Я думаю, именно тогда произошло у матери стремительное пробуждение — то самое, которое возникает у трудящихся при непосредственном столкновении с родной властью. По-видимому, ни в какой коммунизм она не верила и до этого, как и большинство людей, но дело здесь не только в идеологии. Просто она, не отличаясь в этом от многих, переживших десятилетия советского террора, выработала в себе спасительную покорность и привычку не выделяться. Привычку даже себе самой не признаваться в своем действительном отношении к окружающему. С работы — домой, из дома — на работу. Главное — не оглядываться по сторонам, не смотреть недоуменно, а то вдруг вызовут и спросят: чего оглядываешься? Не нравится? И что тогда отвечать? Постепенно так втягивается человек в эту жизнь, что и сам не может разобраться, какие мысли у него припасены в голове для внешнего пользования, а какие — для внутреннего. И если долгое время заставлять себя всему радоваться, то понемногу привыкает человек считать это окружающее нормальным, а миллион раз повторенные пропагандой лозунги вдруг становятся частью твоего сознания.
Ко всему привыкает человек, свыкается с любой потерей, с любой нелепостью. Но есть в человеке какая-то пружинка, какой-то предел допустимой эластичности, после которого все летит к черту. Перестает человек верить в происходящее.
Одна моя знакомая, мужа которой уже много лет без всякой вины преследовали, сажали в концлагерь, не давали работать, получила повестку явиться в милицию.
— Не бери паспорт, — говорят ей друзья.
— Почему?
— Ну, возьмут и вычеркнут прописку. И останешься без крыши над головой, — объясняют ей.
— Как? — говорит она изумленно. — А где же справедливость?
Нечто подобное произошло и с моей матерью. Где же справедливость? Арестовывать не арестовывают, обвинять не обвиняют, болезни не находят, лечить не лечат, а держат в заключении вот уже скоро полгода. И еще пишут, что нет оснований жаловаться!
Постепенно свирепея от наглых ответов на жалобы, она добралась до самых высоких инстанций, стала добиваться приемов у начальников и буквально орать на них. Ну, в самом деле, где же пределы? Что черное — это белое, мы уже привыкли. Что красное — это зеленое, нас убедили. Что голубое — это фиолетовое мы сами согласились, черт с ним! Но теперь еще и синее — это не синее, а желтое? Хватит!
Оказалось, однако, что не она одна впала в исступление от этой цветовой музыки. Мой старый знакомый, начальник московского КГБ генерал Светличный, тоже бесновался. И действительно — где же логика? Что черное — это белое, доказали еще в 17-м. Что красное — это зеленое, стало очевидно еще в 37-м. Что голубое — это фиолетовое, все убедились при Хрущеве. И после всего этого не хотят понять, что синее — это желтое! Где же справедливость?
Случилось так, что именно к нему на прием попала моя мать. В роскошном особняке графа Ростопчина, с высокими лепными потолками, коврами и золочеными дверьми, где мерещились мне когда-то изящные дамы в кринолинах и господа в пудреных париках, состоялся этот разговор двух жаждущих справедливости.
— Все, больше он не выйдет! — рычал злой головастый карлик, исступленно топая ногами по графскому паркету. — Сгною по сумасшедшим домам! Хватит!
И это был единственный откровенный ответ за все время. Дальше опять шли бесконечные бумажки: «Все законно. Никаких оснований для жалоб нет».
Тем временем я продолжал сидеть в Институте Сербского и ждать, чем же кончится это странное дело. Даже сам профессор Лунц — всесильный Лунц, загнавший в сумасшедшие дома по приказу КГБ не одну тысячу здоровых людей, — был в недоумении и меня же спрашивал с любопытством:
— Ну, что же с вами дальше будет?
В его практике это тоже был первый случай, когда он ничем не мог услужить своим хозяевам, и создавшаяся ситуация забавляла его.
Даниил Романович Лунц любил побеседовать с начитанным больным о философии, о литературе, особенно если разговор происходил в присутствии коллег. Приятно было блеснуть эрудицией, цитируя на память таких авторов, о которых современный советский человек или вообще никогда не слышал, или, в лучшем случае, мог прочесть в «Философском словаре:
Для его молодых коллег такая эрудиция граничила с фантастикой, создавала ему непререкаемый авторитет.