Но этот мир — он такой добрый, в нем столько жестокого желания спасти тебя. Он оборачивается лицами друзей и родных, их услужливой суетой, советами и надоедливой помощью. Тебя перетаскивают с места на место за загривок, как собака своих щенков, и остается только глупо улыбаться — надо же быть благодарным. О чем говорить с ними, что ответить, чтоб не выглядеть совсем уж дураком… Они все стали такими умными и ждут от тебя глубокомысленных замечаний — тебе же сказать абсолютно нечего, пустота. Мы в разных измерениях, в разных ритмах. Мне так уютно было с моими моложавыми простыми идиотами. Зачем меня сюда вытолкали? И я понимаю теперь своего соседа по камере. Он застрелил жену, тещу, тестя и соседку. Оглядевшись по сторонам, он вдруг увидел кошку — застрелил и ее. Чтоб не смотрела вопросительно.
Какой там к черту бублик! В первый же день я напился до колокольного звона. И, высунув голову в окно вагона, навстречу ветру, гари и мелькающим в сумерках столбам, глядел вперед, на приближающееся зарево Москвы. Я не понимал еще, что сделаю и как, но твердо знал: не будет больше пощады ни им от меня, ни мне от них. Нет больше в этой войне запрещенных приемов.
Медленно, как после операции, когда проходит анестезия и возвращается способность чувствовать, а с нею — волна тупой нестерпимой боли, и эта боль смешивается в сознании с запахом бинтов, йода, карболки и белыми стенами больничной палаты, — возвращалась ко мне жизнь. Кто сказал: я мыслю, значит, существую? Напротив: мне больно, значит, жив.
Вновь я бродил по московским переулкам, беседовал с арбатскими особняками, но не было больше добрых призраков прошлого века с их наивными трагедиями — были у меня теперь свои призраки.
Забредал я в наш старый двор, где все еще стояли дома с надписью синей краской — Д.Н.С. По-прежнему сидели на солнышке древние бабки, копошились в пыли дети, сушилось белье — точно ничего не произошло в мире за это время. По-прежнему стояло на пригорке серое здание школы, но и оно не вызывало больше мучительных воспоминаний — все призраки совести остались в Лефортове.
Мы вновь шли с бабушкой вдоль реки, по набережной, через Красную площадь и в Александровский сад.
Никто не ломил шапок, и толпы людей валили мимо, суетясь, пихаясь, словно муравьи — муравьи по дну кружки. Зачем, куда?
И я, затесавшись в их сутолоку, бежал, пихался, суетился, стараясь уловить их ритм, их смысл, точно щепка, которую несет водой. Куда, зачем? Казалось мне, что в каждом встречном я узнаю знакомого, призрачного выходца ОТТУДА и, молча обменявшись с ним быстрым, понимающим взглядом, спешу дальше, к устью этого потока, к его цели.
Ох, этот мир! Такой серьезный, такой озабоченный. Столько в нем таинственной многозначительности, что никогда не понять мне его, никогда не будет он мне больше родным. Я ненавижу его бесцельную деловитость. Я несу сквозь него свою тоску, но высокие современные здания из стекла и бетона самодовольно смеются надо мной:
— ПЕРВЫМИ НА ЛУНЕ БУДУТ СОВЕТСКИЕ КОСМОНАВТЫ!
Я бегу, как сумасшедший муравей поперек нехоженых муравьиных тропинок. Я хочу вырваться из города, в лес, но серое тяжелое здание вокзала кричит мне вслед:
— ССЫ НА ПОЛ!
И даже добродушный старый московский домик, весь потрескавшийся от времени, точно покрытый морщинами, глядит на меня сквозь очки окон и спрашивает вкрадчивым голоском, когда я доверчиво иду к нему:
— ВАС КОМАРИКИ НЕ КУСАЛИ?
Когда-то хотел я заниматься биологией. Любопытно было понять, какая пружина толкает вверх стебелек из семечка, разворачивает листья к свету, раскрашивает бабочек. Теперь же, глядя на зеленеющие бульвары, я вспоминал паренька, с которым мы виделись только на прогулке — он был на другом отделении. Я ни о чем его не спрашивал, не хотел знать, нормальный или нет, даже имени его не знал. И мы просто молча ходили вдоль забора. У него были пронзительно синие глаза — не голубые, а синие. Однажды он с загадочной улыбкой поманил меня в угол, где из-под забора пробивалась трава, и там показал цветок — свой цветок, который он ото всех скрывал. Уродливый цветок с двумя чашечками, росшими из одной головки…
Я покупаю бублик за пять копеек и медленно жую его, но нет в нем ни вкуса, ни радости.