Но гонимой могла быть не только церковь как институция и вера как принадлежность церковной традиции (как это было в коммунистической России). Гонению подвергалось собственно христианское и — в определенном смысле — человеческое: в том смысле, в каком О. Мандельштам говорил о «высоком племени людей»[194]
. Особенно странный образ это бого- и человекоборчество принимало там, где отношение государственной власти к церкви принимало форму не борьбы на истребление, а допущения на определенных условиях, компромисса или конкорданса (как это было в Германии, в муссолиниевской Италии, в позднесталинском Советском Союзе). Устои человечного и обжитого мира, его этические и рациональные основания рушились перед глазами очевидцев. Описание различий «прежнего», человечного мира, где, словами Пастернака, «любить было легче, чем ненавидеть», — и мира нового, «чрезвычайного», в котором господствует откровенное Зло, а насилие, предательство, ложь, всеобщее недоверие друг другу и подозрительность (своего рода презумпция виновности, характерное свойство социальных парий, по наблюдению Бонхеффера) вошли в порядок вещей, удивительно совпадают у Бонхеффера и Пастернака[195]. Оба они знали два этих мира на опыте: в первом они выросли и сложились и навсегда несли его в себе — но действовать они были призваны во втором. Для тех, кто родился в Германии и России позже них, «прежний мир» мог быть известен только из преданий — и к тому же запретных (официальный миф «прошлого» был совсем иным).Обозревая неисчислимые потери, беспочвенность, бесчеловечность, «безрелигиозность» нового мира, Бонхеффер не призывает «назад к корням», а в каком-то смысле благословляет эти времена: «Я могу сказать, что не хотел бы жить ни в какое другое время». Почему? «Еще никогда мы не чувствовали гневного Бога так близко, и это благо», — пишет он в ноябре 1943 года[196]
; в мае 1944-го: «Яснее, чем в какие-либо другие времена, мы познаем, что мир — в гневных и милостивых руках Божиих»[197]. Слова Псалмов и Пророков приходят ему на память в связи с происходящим как самые точные описания злободневности[198]. Стихи о гневе и разрушении, за которым следует примирение и утешение. Он чувствует себя внутри Священной Истории (ведь это и значит — «быть в руках Божиих»). Это катастрофическое настоящее было полно будущим. «Ведь небиблейское понятие „смысл“ есть лишь перевод того, что Библия называет „обетованием“»[199].Я вспоминала пока рядом с Бонхеффером русские имена матери Марии, С. Аверинцева, А. Солженицына и Б. Пастернака. Но вспомнить можно многих и многих. Существует много документов времен гонений (писем, воспоминаний, дневников), где мы встретим близкие Бонхефферу размышления и прозрения православных исповедников, клириков и мирян. Этот опыт у нас еще не собран и не обдуман.
И вот мы — во всяком случае, хронологически — в том времени, которое для Бонхеффера (и для наших мучеников) было будущим. Православие в России решительно входит в порядок жизни (восстанавливая то положение вещей, о конце которого мы уже говорили). Принимает ли оно наследство катастрофического, эсхатологического христианского века?
Звучит ли ожидаемый ими «язык новой праведности и новой истины»? Или этот опыт действителен только на своем месте, там, где мир рушится и человек видит лицом к лицу вещи такими, как они есть? И может спросить, как Бонхеффер: «Нужны ли мы еще?» И ответить, как он: «Достанет ли нам внутренних сил для противодействия тому, что нам навязывают, останемся ли мы беспощадно откровенными в отношении самих себя — вот от чего зависит, найдем ли мы снова путь к простоте и прямодушию»[200]
.Что же нам теперь навязывают, можно спросить? То, что всегда: примирение с «невозможностью невозможного», с «необходимостью необходимого», с «ничего не поделаешь!» — с покорностью смерти, одним словом: смерти в форме непростоты и криводушия. Но другого — кроме простого и прямого — пути к тому, чтобы стать «человеком, которого творит в нас Христос», нет. Об этом не переставая говорит едва ли не единственный у нас широко слышный голос, отвечающий опыту исповедников XX века, — голос великого православного проповедника послекатастрофических лет, митрополита Сурожского Антония, не позволяющий своему слушателю (а теперь читателю) успокоиться на комфорте «религиозного».
Слово о Льве Толстом[201]