Во время обеда Филипп сейчас же попробовал сказать что-то смешное, – чтобы исполнить свою службу, для которой его всегда звали на обеды, но смеха не вызвал. Это явно его огорчило. Немного погодя он опять вздумал сказать что-то смешное; но и тут не стали смеяться его шутке; тогда он в самый разгар пира перестал есть и лежал, закрывши голову.
Тогда Каллий спросил его:
– Что с тобою, Филипп? Или у тебя что болит?
Он со стоном отвечал:
– Да, клянусь Зевсом, Каллий, очень даже болит: ведь если смех во всем мире погибнул, моему делу пришел конец. Прежде меня звали на обеды для того, чтобы гости веселились, смеясь моим остротам; а теперь чего ради будут звать меня? Быть серьезным я могу ничуть не больше, чем стать бессмертным; приглашать меня в ожидании получить с моей стороны приглашение – тоже, конечно, никто не станет, потому что все знают, что ко мне в дом приносить обед совершенно не принято.
При этих словах он сморкался, и голос его производил полное впечатление, будто он плачет. Все стали утешать его, обещали в другой раз смеяться, упрашивали обедать, а Критобул даже расхохотался, что его так жалеют.
Услыхав смех, Филипп открыл лицо и сказал:
– Мужайся, душа: обеды будут.
И опять принялся за обед.
Глава 2
Когда столы были унесены, гости совершили возлияние, пропели пеан. В это время к ним на пир приходит один сиракузянин с хорошей флейтисткой, с танцовщицей, одной из таких, которые умеют выделывать удивительные штуки, и с мальчиком, очень красивым, превосходно игравшим на кифаре и танцевавшим. Их искусство он показывал как чудо и брал за это деньги. Когда флейтистка поиграла им на флейте, а мальчик на кифаре и оба, по-видимому, доставили очень много удовольствия гостям, Сократ сказал:
– Клянусь Зевсом, Каллий, ты угощаешь нас в совершенстве! Мало того что обед ты нам предложил безукоризненный: ты еще и зрению и слуху доставляешь величайшие наслаждения!
Каллий отвечал:
– А что, если бы нам принесли еще душистого масла, чтобы нам угощаться благоуханием?
– Нет, не надо, – отвечал Сократ. – Как одно платье идет женщине, другое мужчине, так и запах один приличен мужчине, другой женщине. Ведь для мужчины, конечно, ни один мужчина не мажется душистым маслом; а женщинам, особенно новобрачным, как жене нашего Никерата и жене Критобула, на что еще душистое масло? От них самих им пахнет. А запах от масла, которое в гимнасиях, для женщин приятнее, чем от духов, если он есть, и желаннее, если его нет. И от раба, и от свободного, если они намажутся душистым маслом, – от всякого сейчас же одинаково пахнет; а для запаха от трудов, достойных свободного человека, нужны предварительно благородные упражнения и много времени, чтоб этот запах был приятным и достойным свободного человека.
Мысль, что от праведного и добросовестного человека хорошо пахнет, даже если он не употребляет духи, а от ленивого и порочного плохо пахнет, даже если он чистоплотен, вошла в европейскую культуру. Достаточно указать на благоухание мощей в православии и католицизме, выражения вроде «дело дурно пахнет» или «веет прекрасной свободой», детское стихотворение Джанни Родари «Чем пахнут ремесла» (Gli odori dei mestieri) или похвалы запаху трудового пота. Сократ при этом требует «благородных упражнений», некоторой аскезы, которая и создает такой запах праведности, либо же, для более пожилых, добродетели, мужества в делах и благожелательности.
На это Ликон заметил:
– Так это, пожалуй, относится к молодым; а от нас, уже не занимающихся более гимнастическими упражнениями, чем должно пахнуть?
– Добродетелью, клянусь Зевсом, – отвечал Сократ.
– А где же взять эту мазь?
– Клянусь Зевсом, не у парфюмерных торговцев, – отвечал Сократ.
– Но где же?
– Феогнид сказал: