Война застала ее в Риме в ужасающей нищете: просила милостыню, голодала, пила, а порой “доходила до очень глубоких степеней падения” (по Ходасевичу). Алексей Толстой не был густо населен добротой ни к ближнему, ни к дальнему. На тех и других ему было плевать в высокой степени. Но справедливости ради надо сказать: это он вытащил Нину в 1922 году в Берлин и устроил ее сотрудничество в “Накануне”. Думаю, из-за того, что она несомненно была неким “живым памятником символизма”. Для Нины Берлин был “выходом” из отчаяния.
Я к Нине Ивановне относился хорошо, и мы довольно часто встречались в компании — она (с Надей, конечно), художник Н.В.Зарецкий, поэт Корвин-Пиотровский, я. Всегда, разумеется, с “возлиянием”. Без этого встреч с Ниной Ивановной, разумеется, и быть не могло. Да и все мы — надо признаться — выпивали тогда неплохо.
Рассказы Н.И. о баснословных московских годах символизма были красочны. Но будучи человеком “у последней черты”, Нина Ивановна постных разговоров не любила. Они ей были пресны. Она любила острые блюда. И рассказы ее всегда были рискованного содержания — эдакая “обнаженность” прозы. Поэтому полностью многое предать гласности не решаюсь. Но кое-что расскажу. Помню, как после моего доклада в узком литературном кружке о поэзии Ходасевича (меня тогда занимал некий эротический подход к искусству) Нина Ивановна пришла просто в полный восторг. “Роман Борисович, да вы даже не представляете, как вы попали в самую точку! Ведь я же Владислава знаю как голенького!” И дальше шел довольно нецензурный рассказ о Ходасевиче и его первой жене художнице с каким-то странным наименованием — Коза Роза (что-то в этом роде){17}
.Но прочтя мою брошюру об Андрее Белом, о бесполости его творчества, Нина Ивановна
Как-то случайно заговорили о Яшенко, и Нина Ивановна начала хохотать, говоря: “А вы знаете, что он золотой? Нет?” — “Как так?” — “Да вот так! Я же видела его нагишом, ну совершенно нагишом — и он весь в золотом пуху. А на одной ноге у него большой палец стоит вверх…” — “Да откуда у вас эдакая осведомленность об Александре Семеновиче?” И Нина Ивановна рассказала, что на каком-то таком символистском вечере в Москве, где читались стихи, много пилось, много говорилось о всяких “чарах”, “мигах”, “одержимости”, “оргиазмах”, когда вечер был в полном разгаре, далеко за полночь, Брюсов предложил потушить электричество и всем раздеться. А через десять минут — зажечь. Согласились. Электричество потушили. И через десять минут зажгли. Что же все увидели? Никто, оказывается, не разделся, кроме Яшенко. Он один стоял голый. Поднялся общий хохот, выкрики. И страшно смущенный Ященко начал торопливо одеваться, прикрывая свою адамову наготу. Тут-то Нина Ивановна, оказывается, и разглядела, что Ященко “золотой” и большой палец на одной ноге стоит вверх.
Как-то при встрече с Яшенко я рассказал ему про этот эпизод, спросив, правда ли, что он золотой? По смущению Яшенко я увидел, что рассказ Нины Ивановны был, конечно, сущей правдой. Но Ященко все-таки пробормотал: — “Что вы слушаете эту истеричку, врет она все, ничего подобного никогда не было…” Видно, профессору международного права было неудобно вспоминать свои “шалости амура”.