Да! Странное это ощущение абсолютности человека как точки отсчета действительно безмерно, оно должно каждый раз оказываться бесконечнее любой меры, любого воплощения, ибо всякая воплощенная гармония обречена мгновенно ставить перед собой новую цель. Но мы должны все-таки неустанно примерять себя к безмерности человеческого идеала, иначе. Тогда С. Ломинадзе заходит с другого конца:
— А может, это и не плохо — условный опыт, «взвешивание» безмерности, экспериментальный ход «для примера»? Ведь и у Достоевского — сплошные «опыты для примера»?
Конечно. Достоевский — сплошные «опыты», попытки овладеть конечным смыслом, секретом абсолютной гармонии. Но заметьте: это — сплошь опыты без внешнего ответа. Верховенский-старший так же жалок, как и Верховенский-младший. Великий инквизитор силен в одном, Христос силен в другом. В чем-то прав Иван, в чем-то прав Алеша. Никто у Достоевского не прав вполне: каждый раз наталкиваясь на ограниченность данного опыта; Достоевский тотчас начинал новый опыт, и в его неутомимости, в безмерной жажде большего, в упрямой неудовлетворенности сущим вставало ощущение свободы и гармонии.
Так в этой вот чуткости к безмерной, странной простоте— все дело; мы не можем сказать человеку: стой, ты достиг всего…
— Стой! — прерывает меня С. Ломинадзе. И цитирует из моей статьи: «Найди свое место… Делай дело… Все проблемы решены… Доктор спешит к больному…» Выходит так: начал с ценности человеческой личности «как таковой», а кончаешь… профессиональной полноценностью монтера, лифтера, инженера, парикмахера… Знай сверчок свой шесток, да? Вкалывай и помалкивай? Что-то меня этот рецепт не устраивает. Хотя бы потому, что он по духу — окончателен.
Серго, вы правы! Кажется, в стремлении закруглить статью, дать решение проблемы я сделал то самое, что противоречит и замыслу, и духу моей статьи. «Делай дело…» В. Соколов и Ф. Левин в пылу полемики этого не заметили, а ведь я точнехонько встал тут на их позицию! В. Соколов говорил: паши глубже и не выдрючивайся! Ф. Левин говорил: мне бы ваши заботы, уважаемый критик, — в мире есть дела поважнее… Ну вот, делай дело. Как только замыкаешь круг, так и выходит, что все должны теперь писать, как М. Рощин. Но М. Рощин просто симптом; может быть, и не он, а кто-то другой найдет тот стиль, который мы предчувствуем? Но каков бы ни был этот новый стиль: антиэкспериментальный, противочудаческий, внестраннический, — я согласен с С. Ломинадзе — мы и в нем должны будем открыть новые человеческие возможности, которые сделают и этот стиль лишь этапом вечного движения литературы к человеку.
Безмерна жажда гармонии, цельности, красоты. Безмерна чудаческая странность литературы, без конца удивляющейся миру и человеку. Безмерно спасительное простодушие искусства, знающего вечную цель за любыми «окончательными этапами».
Может быть, все это смешно, наивно и неловко.
Но это было и есть. И пусть будет.
1965
«КАК НАДО ЕЙ, ЖИЗНИ»
Успех Михаила Рощина в нашей быстробегущей прозе может показаться странным. Его замедленный стиль не вписывается в модный теперь среди молодых запальчивый динамизм. Рощин не спешит. Он пишет так, словно собирается прожбить на свете лет двести.
Да, не спешит. Очень подробно пишет. Все замечает до мелочи. Если геолог Валя Горев идет к костру с водой, то писатель точно видит, в какой руке он несет чайник, а в какой — крышку от чайника. Легкость, с которой М. Рощин вроде бы мимоходом, ненароком сообщает нам подробности, прозрачность и тонкость его психологического рисунка, — все это иногда напоминает так называемую словесную акварель; но проза М. Рощина акварельна только вблизи: истовость, основательность, с которыми он рассказывает, самая широта его взгляда, спокойно переводимого с таежного поселка на поволжское село, а потом на большой завод в Подмосковье, а потом опять в тайгу, — в целом это кажется уже не акварелью, а писано будто маслом, широко, плотно, эпично. А подойдешь — и опять: акварельная тонкая кисть.
И вот, взявшись за книгу М. Рощина после рубленого, скачущего «современно» написанной прозы, вы не без удивления обнаруживаете, что не можете оторваться от медлительно-раздумчивых рощинских картин, и откуда эта занимательность — вам решительно неясно. Перебирает подробности, останавливается, не спеша что-то взвешивает, решает внутри себя. И решение все оттягивается, и его окончательно вроде бы и нет вовсе, меж тем как увлек рассказчик — чем? — ощущением того, что вопрос, вокруг которого похаживает неторопливый М. Рощин, есть нечто предельно важное, как жизнь и смерть.
Дело не в том, что появился еще десяток хороших рассказов «для чтения», и даже не в том, что появился еще одни «хороший рассказчик», и в таком-то полку прибыло. Тут другое: в прозе М. Рощина проявилась, вышла на поверхность какая-то внутренняя тенденция, свойственная, наверное, всей нашей прозе в ее общем поиске.