— Но они попытались объяснить мир! Словно по команде, все ушли в писание поэм. Евгений Евтушенко вновь постарался быть первым: в сентябре 1963 года уже напечатал "Опять на станции Зима" — нечто среднее между стихотворением и поэмой, продолжение тех приключений любопытного странника, которые начались "Станцией Зима" и продолжились затем в поэме "Откуда вы?" Кажется, на этот раз очередной эпизод зимской эпопеи не удовлетворил никого. Евтушенко это понял и, расширив фронт работ, стал писать гигантскую поэму о времени.
— Теперь заглянем в другой список…
— В это же время с поэмой "Память" выступает Вл. Фирсов, "Память" — как разбег: за ней последовала обширная "Россия от росинки до звезды», а вдогонку — «Глазами столетий, патриотический монолог», словно Постскриптум к поэме. Надо отдать должное поэтам: они искренне взывали к читателям, ища нового контакта. "Эй, родившиеся в трехтысячном, удивительные умы!»
— Это уже не Фирсов. Это Рождественский. Начало поэмы "Письмо в XXX век".
— Вознесенский открывает поэму "Лонжюмо" с признания, что ею знаменуется совершенно новый этап в его творчестве: "Вступаю в поэму, как в новую пору вступают…" Вслед за "Лонжюмо" последовала "Оза"…
— И тут, наконец, появилась давно обещанная, гигантская, "всемирно-историческая" поэма Евтушенко "Братская ГЭС".
— И что же? Мир не рухнул и не прозрел при появлении такой череды программно-эпических произведений, хотя, видит бог, шесть лет назад, в самый разгар интереса к нашим поэтам, такого обилия поэм у нас не было. Времена меняются» Опубликовали, прочитали. Даже критическое фехтование вокруг "Оэы" не вызвало волнения. Поэма как поэма, все в порядке. Законы зрелости — не то, что законы юности. Творческая юность наших авторов проходила в густой атмосфере интереса к ним: их ругали, ими восхищались, их буквально носили на руках. Их вступление в зрелость проходит куда спокойнее.
— Ну и отлично, спокойствие — лучшее условие при определении того, что чего стоит. Речь идет о попытке выработать концепцию мира, родины, вселенной. От этой задачи никуда не уйти — это задача неизбежная в нашем духовном развитии. Тут и неуспехи так же ценны, как успехи.
— Вот-вот. Поэзия — не производство качественного строкажа для чтения; поэзия — наш внутренний опыт; тут не о качестве рифм — о судьбе речь.
— И именно в этой плоскости Фирсов и Рождественский дополняют друг друга?
— Конечно.
— Ну, так начнем с Фирсова?
— Начнем.
До 1963 года я относился к поэзии Владимире Фирсова с тем спокойным интересом, какой естественно проявляешь ко всякому творчеству, пусть не близкому тебе, но свидетельствующем о реальном состоянии другого. Читал его регулярно, но без особого рвения.
В 1968 году я буквально впился глазами в следующие строки Фирсова:
Это было что-то нежданное. Ярость, с которой Фирсов обрушился на своих противников. Злость, с которой он кидал им:
"— Проходимцы! Спекулянты слова! Подлецы! — Неистовство, с которым проклинал он песни о последнем троллейбусе, подбиравшем мальчиков с улицы Горького, магнитофонные ленты, на которых записаны эти песни, и «тщедушных детей» города, имеющих эти магнитофоны. У меня были основания не согласиться с В.Фирсовым — уже хотя бы потому, что вырос я в Москве, люблю улицу Горького с ее троллейбусами, люблю Дега и Пикассо и всякую новую технику люблю. Каюсь: и изруганные Фирсовым "Треугольные» стихи, где зацветают антирадуги и некто с антиголовой бредет в ухмылкой по параболе там, где бы надо по прямой", — это стихи одного из самых интересных мне поэтов. Но странное дело: умом понимая, что и против меня, горожанина, направлены новые строчки В.Фирсова, я всем существом своим ощутил в них ту всепоглощающую страсть, ту жгучую силу, по которой мгновенно угадываешь: вот когда по-настоящему-то поэт родился! И откуда взялась эта ярость, будто собравшая в единый мускул нежную ткань прежних фирсовских стихов? И та глубоко личная, выстраданная боль, давшая, наконец, выход сообщившая смысл медленно копившимся впечатлениям его прежнего бытия!