Нет, однако, этом поэтическом мире ни настоящего утоления боли, ни сквозной логики, которая позволила бы свести концы с концами. Личность, ощутившая в себе жажду мировой гармонии, вырвалась из теплого первоначального тумана, но еще не вырвалась из своего полуосознанного одиночества, не выросла в своем духовном развитии до той высоты, когда ощущаешь себя в мире я мир в себе…
Жажда — общая. С другого конца поэзии неостановимо идет к этой точке другой поэт, настолько с Вл. Фирсовым несхожий, что я никогда ее поверил бы, что эти двое могут совпасть в своих поэтических мотивах, если бы это не произошло буквально на глазах у всех. Фирсов словно бы услышал мои упреки: "Мне скажут: — Эка, парня повело. Какие баррикады в наше время? Переходи-ка, брат, к любовной теме. Риторика — пустое ремесло…" Где ж это совсем недавно было нечто, почти текстуально совпадающее с этой защитой высокого эпоса перед нежной лирикой? Да вот оно: "Знаю, будут мне кричать: — Опять в дидактику ты, как прежде, с головою залез!.. это слишком… Брось!.. Это — лишне. Несъедобная для многих трава… — Я спокойно отвечаю: мне лично очень нравятся высокие слова…"
А ведь Роберт Рождествевский» автор "Письма в тридцатый век", впрямь родился на совсем другом краю поэзии, чем Вл. Фирсов — в том самом городском ее краю, где в музеях — Дега и Пикассо, где слушают магнитофоны и ездят по улице Горького в полночных троллейбусах. И всегда Рождественский прочно держался своих вкусов и принципов. Себе не изменял, не метался.
Недавно мне привелось полемизировать с Леонидом Жуховицким по поводу молодой поэзии. Мы спорили о поэзии Р.Рождественского. неизменного апостола "молодой поэзии". Жуховицкий заметил, что апостол, как никто, верен своей "молодости. Жуховицкого это наполняло гордостью. Меня — тоской. Что-то переменилось во мне за это время.
Да, это мы, студенты 1955 года, вырывали на память из газет первую поэму Р.Рождественского, мы били той читательской средой, где укоренялась его ранняя популярность, мы были теми, кто укладывал в жесткие строки Р.Рождественского свой первый трепещущий вызов судьбе. Это было десять лет назад. Теперь — как-то беззвучно прошла около нас итоговая поэма Рождественского "Письмо в тридцатый век" — две-три сладенькие рецензии, и никаких волнений. События нет.
Что, поэт стал писать хуже?
Нет! В смысле выработки стиха Р.Рождественский заслуживает упреков куда меньше, чем многие из его собратьев. У наго нет провалов и не было периодов молчания. Он ровен и последователен. Между первой поэмой "Моя любовь" и последней поэмой "Письмо в тридцатый век" лежит прямая. Десятилетие работы Рождественского легко укладывается в общую непротиворечивую характеристику. Он неизменен.
Вокруг что-то переменилось. В нас — переменилось. Устойчивый Р.Рождественский свидетельствует об этой перемене иначе, чем Вл. Фирсов, переживший внутреннее обновление. У них разный стиль, разные пути. Но урок судьбы один.
Фирсов тоскует о тепле. Холоддля него гибелен. У негодяев — стылые глаза…
Рождественский ненавидит тепло. Он влюблен в холод. Тепло — это грязь, гниль, мокрота, хлябь, это сумрачное, текучее болото. Рождественский никогда же жалеет о весне — ему в общем вое равно: есть она иль нет ее. Но с каким ликованием встречает он зиму! Он бредит ее сверкающей чистотой, он счастлив, когда видит снег, когда играет в снежки, когда вязкие лужи начинают блестеть льдом. Неспроста воспел он Арктику в "Дрейфующем проспекте", — не теплыми пальмами были его миражи — угловатая царственность льдов — его миражи, метель — мера его чувств, морозы — его дыхание. Рождественский не знает тепла: если не мороз — то жара, обжигающий зной, гибельный огонь. Солнце никогда не греет в его стихах: или жжет, или слепит.
Фирсов любят вечера, дымчатую размытость сумерек, обволакивающий туман.
Рождественский ненавидит темноту. Темнота — это зыбкая призрачность, это ползущая из углов неясность, это предвестье беды. Рождественский не любит ночи, не любит вечернего неба. Рассвет и полдень — вот его стихия: стремительный рассвет и ослепительный полдень; светлое счастье, сверкающий простор, чистые краски и резкие, высвеченные грани.
Фирсов любит тишину, шуршащие, баюкающие звуки.
Рождественский ненавидит тишину, молчание, беззвучность. Тишина обманчива, в ней таится предательство. В мере звуков ловит ухо Рождественского только то, что ясно тембром. Звон колосьев. Звяк копыт. Гудков паровозных протяжная медь, медное солнце над бронзовыми хлебами. Звонкий воздух и звонкая тишина, и речь — как разливы меди. Как раздался в детстве призывный звук полковой трубы, — так на всю жизнь организовался парад звуков: "сквозь ураганный ветер по ноздреватому льду я за тобой иду, голос начищенной меди!.."