Петр, не переставая кашлять и плеваться, приподнялся на локте и, подтянув ноги, с трудом встал. Его покачивало. Каторжанин, сидевший над ним, тоже встал и оказалось, что они одного роста. За спиной каторжанина маячили несколько человек угрюмого вида, а еще дальше, в углу, мелькали кулаки и слышались глухие удары — кого-то крепко били, обступив плотным кольцом.
— Ну, господин хороший, обыгался? — каторжанин не переставал улыбаться, показывая сияющие плитки зубов, и все чесал необритую половину головы. — А теперь рассказывай — за какие провинности тебя удавить хотели?
— Приговорили меня. А этих — купили.
— Постой, постой… Как это — купили? Без моего ведома и купили? Ну-ка, пойдем… Пойдем, любезный, потолкуем…
В дальнем углу, на нижних нарах, горела плошка с фитилем, воткнутым в растопленное сало, узенькое пламя шаталось, не в силах разгореться, и на грязной стене качалась лохматая тень. Старик-каторжанин сел на нары, по бокам у него встали два здоровенных арестанта — с такими лучше не связываться — кулаки у них больше собственных голов. В небольшом отдалении от нар маячили еще несколько арестантов, которые недобро ощупывали Петра взглядами, и он, наконец-то отдышавшись, сразу сообразил, что за стариком — большая сила.
— Рассказывай, братец, только врать не вздумай, я шибко вранья не люблю, — старик сгорбился и наклонил голову, приготовясь слушать. Глаза из-под лохматых и седых бровей, уже тронутых желтизной, смотрели зорко и умно. Петр понял: лукавить в его положении — себе же хуже.
И рассказал все, как на исповеди.
Старик ни разу не перебил его, не вставил ни единого слова, только время от времени все почесывал необритую половину головы да глухо покашливал. Вдруг повел рукой, пошевелил пальцами, будто кого подзывал к себе. Однако ближние арестанты не только не подошли к нему, а, наоборот, куда-то проворно исчезли, а уже через несколько минут вернулись и так же проворно соорудили стол, увидев который, Петр невольно сглотнул слюну: белый хлеб, ветчина, большой кусок пирога с капустой и штоф водки.
— Пей, сердешный, ешь, — радушно пригласил старик, — и спать ложись. Спи без опаски — душить не будут.
Водка ожгла горячим клубком, а от еды Петр сразу осоловел, уронил голову на плечо, попытался ее поднять и не смог — неимоверная тяжесть растеклась по всему телу и он увидел Татьяну Мещерскую на фоне окна с белыми кружевными шторами, увидел ее огненные волосы и заплакал от счастья и умиления.
С той памятной ночи он оказался под крылом и защитой старого каторжанина Зубого, который опекал его, как родного сына. Да так заботливо — только что пылинки не сдувал. И между делом, в разговорах, поведывал ему о неписаных законах острожной жизни, учил всяким уловкам и хитростям, а сам нет-нет да и задерживал цепкий взгляд, будто приценивался к Петру, будто пытался уяснить для самого себя — на что парень годен?
И в конце концов убедился. Завел с ним осторожную беседу: а не хочет ли он отомстить своим недругам, тем самым, которые желали его в петле удавить? Петр даже закашлялся от неожиданности: каким образом можно достать их отсюда, из острога, из медвежьего угла?
— Да ты не дивись, — усмехнулся Зубый, — мир, он только кажется — большущий, а на самом деле, иной раз, до того махонький, что в ладошку уложится… Уж это я твердо знаю…
Сидели они на острожном дворе, уже на закате солнца, когда золотистые лучи, рассеченные остро затесанными кольями крепостной стены, косо падали на утоптанную каторжниками землю и она отсвечивала словно отполированной чернотой. По двору, нарушая редкую минуту отдыха сидельцев, бегал кругами Проня Домовой, давным-давно сошедший с ума, и выкрикивал хриплым, лающим голосом:
— Домой, домой хочу! Я из Тверской губернии! У меня невеста в деревне есть! Домой пустите!
Проня от этого и с ума сошел — от тоски по дому. И сначала его даже выпустили из острога, а он снова вернулся, и так повторялось до бесконечности: его выпускали — он возвращался и кричал лающим голосом, бегая кругами по двору, о том, чтобы его отпустили в Тверскую губернию. Каторжане давно привыкли к нему, как привыкли к стражникам или к крепостной стене, — даже не смотрели в сторону Прони Домового. Но в этот раз Зубый неожиданно долго следил за ним своим цепким взглядом и вдруг раздумчиво произнес:
— А я его, помню, первый раз на этапе увидел — красавец был! Еруслан! Так хочешь обидчиков своих под корень извести? — безо всякого перехода обратился к Петру, — или так попустишься? Я к тому, что жизнь наша короткая: глазом моргнуть не успеешь — а ты уж не Еруслан, а Проня Домовой.
Петр, не раздумывая, кивнул, давая согласие, и с этого тихого августовского вечера судьбы лейб-гвардии поручика Щербатова и старого каторжника Зубого затянулись в крепкий и тугой узел.