«…Ты знаешь, что такое мерзлота? Я ведь уже говорил тебе о ней. Но так и не сумел рассказать по-настоящему. На изломе она мерцает включениями льда, глубинного материкового льда. Льда из древности. За многие тысячи лет он изменился, он, как бы тебе сказать это, отточил свою структуру, он освободился от того, что было в нем, когда он впервые сделался льдом. Но он все тот же — он прожил все эти многие тысячи лет. Иногда мне жутко думать, что, когда еще не было ни тебя, ни меня, ни России, когда еще земля не слышала человеческой речи, этот кристаллик льда уже существовал. Но я внесу в дом кусок мерзлоты. И если в доме тепло — все растает и на столе — только груда мокрой, распавшейся на составные части земли, взятой из двухметрового шурфа в тундре. Здесь можно поставить здание не на бетонном фундаменте, а на фундаменте изо льда… Помнишь Ленинград, дочка? Как-то давным-давно я брал тебя с собой туда. Помнишь белые ночи? Ночи без темноты? Здесь тоже есть белые ночи. Даже когда смеркается — самые высокие вершины словно раскалены докрасна — это солнце. И все наоборот — зеленое небо и синяя-синяя земля. Иногда физически ощущаешь, что ходишь вверх ногами. Но я не хочу больше писать тебе об этом: боюсь сбиться на романтический тон студентов-киевлян, которых здесь летом бывает много. Я к тому же занимаюсь весьма прозаическим делом: строю».
Но, как ни странно, это описание Севера в отцовском письме не успокоило Светлану. Каким-то особенным, чисто женским чутьем она только еще более утвердилась в своей тревоге…
А потом снег перестал идти. Хотя небо еще оставалось серым и на всем его пространстве, которое можно было видеть за крышами, за сквозным лесом из телевизионных антенн, не прорезалось ни полоски чистого — вечер сегодняшний обещал на завтра хорошую погоду. Можно было предугадать, что утро грянет солнцем, и все это растает, потечет, закапает, зазвенит…
Светлану ждали в общежитии, девчонки собирались ехать на первый снег — в Химки. Ждал и Олег, который, насколько Светлана помнила себя, был всегда. Но она осталась со своей тоской и тревогой, со своим смутным ощущением какого-то непонятного еще ей единства отца и Барышева. И она не знала даже, о ком больше думает, и в мыслях своих не разделяла двух этих мужчин. Она знала себя. Знала и потому боялась, что может наделать глупостей.
Мать целый день была со своим десятым классом. Культпоход там у них или что-то еще. Но пора было уже ей вернуться. А смятение Светланы усиливалось — от бессилия, от одиночества, еще от чего-то такого, что было очень похоже на чувство собственной виноватости. Она металась по комнате, не выходя в гостиную, не ходила обедать. Бабушке пришлось самой себе накрывать на стол: она ела сердито, не выпуская из рук корректуры, и в открытую дверь Светлана видела ее. Но не вышла.