Хотя меня определили спать возле параши, то есть совсем рядом с ним, он ни разу со мной не заговорил. Однако в последнюю ночь, когда неестественно оживленное движение в коридоре выглядело предвещавшим этап, мы оба не спали. Я лежал навзничь, сцепив пальцы под головой, и прислушивался, как за дверью нарастает шум шагов, словно гул выходящей из берегов реки у запруды. Клубы дыма из трубки Артамяна заслоняли слабый свет лампочки, погружая камеру в душный полумрак. Внезапно его рука спустилась с нар и принялась нашаривать мою. Когда я, слегка приподнявшись на полу, подал ему руку, он без единого слова сунул ее к себе под одеяло и приложил к грудной клетке. Сквозь холщовую рубаху я нащупал утолщение и впадину на ребрах. Он провел моей рукой ниже, под коленом, – то же самое. Я хотел что-то ему сказать, о чем-то спросить, но каменное лицо, обросшее мхом бороды, ничего не выражало, кроме усталости и раздумья.
После полуночи движение в коридоре усилилось, было слышно, как отпирают и запирают камеры, монотонные голоса вычитывали из списков фамилии. После каждого «здесь» река человеческих тел вздымалась, колотясь волнами приглушенного перешептыванья в стены. Наконец открылась и дверь нашей камеры – Шкловского и меня вызвали на этап. Когда, стоя на коленях, я поспешно увязывал свои пожитки, Артамян еще раз схватил меня за руку и крепко ее пожал. Мы вышли в коридор, прямо в толпу потных, еще дышащих сном тел, боязливо присевших на корточки у стен, словно охвостье человеческой нищеты в сточной канаве.
Со Шкловским мы оказались в одном отделении «столыпинского» вагона. Он подстелил на лавку шинель и, устроившись в углу, так и просидел все время – выпрямившись, молча, в гимнастерке, застегнутой на все пуговицы, сплетя руки на коленях. Кроме нас, на верхних откидных полках разместились трое урок и тут же принялись играть в карты. Еще поезд не тронулся, а один из них, орангутанг с плоским монгольским лицом, уже рассказал нам, что наконец-то дождался в Ленинграде приговора – 15 лет за то, что в печорском лагере зарубил топором повара, который отказался дать ему добавку каши. Он рассказывал спокойно, с оттенком гордости, ни на минуту не отрываясь от игры. Шкловский сидел неподвижно, с полуприкрытыми глазами, а я не без усилия засмеялся.
Было уже, наверно, поздно – поезд, вынырнув из леса, пересекал полосы серого света, поднимавшиеся над заснеженными вырубками, – когда орангутанг внезапно швырнул карты, спрыгнул с верхней полки и стал перед Шкловским.
– Давай шинель, – заорал он, – я ее в карты проиграл.
Полковник удивленно открыл глаза и, не меняя позы, пожал плечами.
– Давай, – завопил тот снова, – давай,
Шкловский медленно встал и отдал шинель.
Только позже, в лагере, я понял смысл этой странной сцены. Игра на чужие вещи принадлежит к самым популярным развлечениям урок, а главная ее привлекательность состоит в том, что проигравший обязан изъять у постороннего зрителя заранее условленную вещь. Когда-то, году в 37-м, играли на чужую жизнь: более ценных вещей не было; сидящий на другом конце барака политзаключенный и не догадывался, что истертые карты, шлепающиеся с высоты на дощечку, пристроенную на коленях игроков, припечатывают его судьбу. «
В Вологде из нашего отделения забрали меня одного. «До свиданья», – сказал я Шкловскому и протянул руку. «До свиданья, – ответил он сердечным рукопожатием. – Дай вам судьба вернуться в край наших отцов».