Она и держалась так, словно только она и была наделена плотью, а все остальные имели сомнительные основания претендовать на материальность, словно призраки, по определению ею обделённые. К этим призракам Ба, впрочем, относилась вполне снисходительно: к Ди и обоим сыновьям, к более дальним родственникам и друзьям, к любимым композиторам, и даже к домработнице. Конечно, все они вряд ли заслуживали полного поворота в их сторону её изящной головки, украшенной аккуратно вылепленными завитками табачно-пепельных волос, и прямого на них сине-серого взора. Только полуповорота были достойны они, только мимолётного взгляда, но всё же достойны. Точно так же мимолётно отражался в полированной стенке удостоенного этим «Беккера» её припудренный полупрофиль, ведь Ба никогда не смотрела на клавиатуру, играя, словно и к клавиатуре лишь снисходила. Да, такое неясное выражение профиля, которое иначе не определить, только как плавное снисхождение к инструменту, бюстикам на его верхей крышке, к самой музыке, к слушателям, и дальше — ко всему тому, что могло отразить или запечатлеть её полунадменный лик: к сверкающим настенным тарелочкам, к ложечкам и чашкам в буфете, чистеньким очкам Ди, гранёному чайнику, укладам иных жизней в других домах, а при укладке волос в парикмахерской — к зеркалам, ко всему миру, в который действительно было впечатано её бесконечно повторяющееся изображение, ибо все вещи этого мира, его величины и мелочи, сами его времена существовали лишь потому, что окружали Ба. Все они были лишь постольку, поскольку служили зеркалом для Ба.
И они покорно признавали это, и послушно отражали её. Что ещё им оставалось делать? Ведь все они обожали Ба, и должны были каждый день доказывать ей своё обожание способом, который бы она приняла. Только дом и бархатное платье были освобождены от этой обязанности, но синее чудо постоянно находилось в глубочайшей утробе шкафа, а дом… дом и сам требовал своей доли обожания, даже от самой Ба. И она ежедневно отдавала требуемое, клятвенно заверяя свою верность ему. Клятвой служило двуслойное платье с мышками и пчёлами, сотворённое из того, что было неотъемлемой частью дома, из покрывала алтаря его столовой: из скатерти, некогда облекавшей обеденный стол, подобно приросшей к нему защитной шкурке. Это скатертное платье теперь было второй кожей самой Ба, и потому на ней ежедневно шуршали анемоны, а под ними прошмыгивали искорки атласной подкладки, и над ними всегда покачивалась справа-налево головка Ба, вылитая копия той, врезанной в брошку на её груди: слоновая кость и серебро. Да, и в маленьком перстне на пальце то же отражение, тот же профиль, и в кафельной печи, и вся она словно замороженное отражение, вся ледяная, но и чуточку сентиментальная, достойная пара Шуберту — всё же, как-никак, это Шуберт сочинил музыку для сегодняшнего обеда — вся окутана лёгким туманчиком пудры, такие клюквы в сахаре эта Ба и этот Шуберт, столь же неловко-сентиментальный, со своими увечными нескончаемыми кадансами, со своей неловкой наружностью, вот и его бюстик в галерейке на верхней крышке «Беккера» среди других: Моцарт, Бетховен, Чайковский, чуть поотставший от них Пушкин, все они — только белые бюстики на чёрной крышке, стоят слониками на счастье, и такие несчастные аккорды под пальцами, под намеренно наивными мелодиями, и сам Шуберт, преднамеренно-наивный…
— Явная патология, — пробормотал отец. — Увяз в пустяках, как муха в варенье. И выбраться не может. Это уже область не музыкальной интерпретации, а медицинской, каким бы скверным мошенничеством она ни была. Я имею в виду психиатрию.
— Дело в том, что музыка тогда ещё подчинялась очень строгим правилам композиции, — мягко заметил Ю. — А Шуберту было в них уже тесно. Отсюда его попытки преодолеть жёсткие стесняющие правила, вот эти его боже-е-ественные длинноты, которые ты называешь не музыкой… Но, я думаю, ты опоздал. Ты в этом деле не первый, я так думаю, и потому успокойся.
— Ты ду-у-умаешь, — с язвительностью, утяжелённой застывающим в тембре голоса металлом, протянул отец. — А я думаю, тебе тоже тесно, только в жёстких правилах мышления, и потому ты пытаешься мышление преодолеть, то есть, вообще отменить. Но без мышления то… то, что ты ду-у-умаешь, ты вовсе не думаешь, а так, сбалтываешь. Да, ты просто сболтнул какую-то расхожую дрянь. Где ты её вычитал, а? А… Понимаю. Не зря ты постольку шуршишь газеткой в гальюне, вот откуда твои мысли, вот от каких занятий, в которых ты увязаешь ежедневно и надолго.
— Мои мысли — от занятий музыкой, — возразил Ю. — Пусть и не столь долгих, как этого бы хотелось.
— Не столь долгих, как dort…
— Осторожней с выражениями, между нами дети, — напомнил Ди.
— Это не идиш, — возразил отец. — Ладно, если тебе так больше нравится, будем пользоваться эсперанто.
— В указанных обстоятельствах это ничуть не разумней, — воспротивился Ди.
— И в не указанных тоже, — дополнила Изабелла.