Кто-то поднял меня, чьи-то теплые руки поставили меня на ноги, и я пошел, опустив голову, и что-то бормотал на ходу. Рука капитана лежала на моем плече. Воздух резал глаза, солнце уже садилось, и было по-прежнему тихо — ни звука, ни шороха.
Капитан молчал. Он крепко держал меня за плечо, так крепко, что я пришел в себя, опомнился и о чем-то заговорил с ним. Потом — какой-то потерянный, долгий вечер, я все порывался куда-то идти, бежать. Куда? Не знаю.
Ночью я шептал странное заклинание. На подоконнике дрожали полоски лунного света, и я смотрел на них так, как смотрят на открывшееся чудо: теперь все, что я видел, слышал и делал, обретало особый смысл
Мое заклинание начиналось с древних слов: как будто отворились двери, через которые проник старый, настоянный на травах воздух, окропленный дождями. Старые книги услужливо шуршали страницами…
«Заклинаю силы существующие и несуществующие…» — шептал я.
«Заклинаю именем всего, что было здесь, на этой земле, под землей и под водой… пусть прибавится гнева и силы… Пусть всколыхнет море и обрушит берега земли страшный северный зверь Индрик, пусть смешаются века и тысячелетия, потому что пришел конец всему, во имя чего светило солнце, текли реки, рождались люди…»
Странный, косноязыкий шепот… Я произносил вслух древние имена и заклятия, и становилось легче.
«Заклинаю именем тех, кто жил на этой земле… Именем Аскольда и Дира, Олега, Святослава и Мстислава, Владимира и Всеволода, Юрия и Ольги, Андрея и Пересвета, Осляби и Александра, Ивана и Петра…» И нескончаемым потоком текли странные древние имена, и поток этот успокаивал, обещал… Что же?
Только одно — ярость.
«Превращусь я в волка, и увижу врага, и побегу за ним, и буду гнать его, пока не загрызу и не задушу. Пусть останутся во мне только сила и ярость. Но если я не увижу врага с земли, пусть превращусь в сокола, и увижу его сверху, и догоню его, и растерзаю, расклюю и разорву на части…»
БЕЖЕНЦЫ
Опять беженцы! Из осеннего леса вернулись к бывшим своим домам. По грязи идут босые дети. Вместо лиц — серые комочки, у старух — жилистые натруженные ноги. В узелках несколько вареных картошек, ржаные корки, отруби с древесной размельченной корой. У иных голова покрыта тряпицей, у детей — старушечьи платки с каймой. Под платками — ветхие платьица или изношенные отцовские пиджаки, драные, прожженные огнем лесных костров; лица серьезные, без улыбок, без любопытства. Нет в них радости, нет света
На сгоревшем дворе у поваленного столба старуха берет пятилетнюю девочку за руку, дает ей узелок и наказывает посидеть, а сама берег в руки нож и пытается настрогать щепы. Я подхожу к девочке, сую хлеб. Глаза у нее серые, дикие… Рука ее холодная, как ветка весеннего дерева. Она смотрит на меня из-под рваного платка. Я догоняю своих, ветер выжимает из глаз какие-то странные капли, и преследуют эти серые русские глаза.
И тогда, как причуда памяти, приходят слова народной песни…
Снег, серый от пепла, и ветер крутит этот серый снег вдоль дороги до самой околицы, где стоят виселицы. Их девять.
Три молодые женщины, полураздетые, со слепыми лицами и с голыми посиневшими ногами, головы их с разметанными волосами присыпал белый снег, над ними — светлое подслеповатое небо. У одной из женщин рука сложена и прижата к сердцу, она точно примерзла к ее груди, и пальцы были неестественно широко растопырены. У другой, тоненькой, хрупкой девушки, широко открыты белесые слепые глаза. У третьей женщины на обнаженной спине — багровая звезда.
И еще шесть виселиц… Мужчины в ватниках и рубахах, среди них молодой парень с русым чубом, в косоворотке. Здесь, у виселиц, я увидел Серегу Поликарпова с нашего двора. Я знал, что он санитар, что держался он молодцом, но встречались мы редко. В нем еще много осталось от московского подростка, санинструктор опекал его, и это ему не нравилось. Сейчас же я едва признал в нем прежнего Серегу: глаза его красноречивее слов говорили о пережитом. Я отвел его подальше от виселиц:
— Пойдем, пойдем, Серега!