Минуту спустя я поднялась к ней. Она сказала, что не в духе, но ее дурное настроение у другой женщины считалось бы прекрасным, так велика была ее природная мягкость и так мала способность к резкости и гневу.
Пока она со мной говорила, пришли сказать, что сейчас начнется месса. Она пошла ее послушать, затем, возвращаясь, оперлась на меня и молвила со столь отличавшей ее добротой, что была бы в духе, если бы могла беседовать со мной, но что она устала от тех, кто ее окружает, и более не может их выносить.
После она пошла взглянуть, как прекрасный английский художник рисовал портрет Мадмуазель, [328]
и принялась беседовать с госпожой д’Эпернон[329] и со мной о своей поездке в Англию и о короле, своем брате.Этот разговор был ей приятен, и она повеселела. Подали обед, она поела, как обычно; после обеда прилегла на подушки, как довольно часто делала, когда выпадала возможность. Меня она усадила рядом с собой, почти касаясь меня головой.
Тот же английский художник рисовал Месье; разговор шел обо всем на свете, и тут она задремала. Во время сна она так сильно изменилась, что, разглядывая ее, я удивилась и подумала, что, вероятно, все дело в уме, который красил внешность, делая ее столь привлекательной в бодрствовании и малопривлекательной во сне. Я была не права, ведь спящей я ее видела много раз, и при этом она оставалась не менее прелестной.
Когда она пробудилась и поднялась с места, то выглядела столь дурно, что даже Месье удивился и обратил на это мое внимание.
Затем она пошла в салон, где какое-то время прогуливалась с Буафранком, казначеем Месье;[330]
беседуя с ним, она не раз жаловалась на боль в боку.Месье спустился, чтобы, как ранее решил, отправиться в Париж. На лестнице он встретил госпожу де Мекленбург[331]
и вместе с ней взошел обратно. Мадам оставила Буафранка и подошла к госпоже де Мекленбург. Пока они вели беседу, госпожа де Гамаш[332] принесла ей и мне по стакану воды с цикорием, которую она уже давно спрашивала; госпожа де Гурдон, [333] ее придворная дама, его подала. Она выпила и, ставя чашку на блюдце, другой рукой схватилась за бок и сказала голосом, в котором слышалось страдание: «Ах, как колет в боку, ах, какая боль! Я больше не могу». Произнося эти слова, она покраснела, а секунду спустя покрылась мертвенной бледностью, всех удивившей; она продолжала кричать, прося, чтобы ее унесли, как будто не имела сил держаться на ногах.Мы взяли ее под руки; она шла с трудом, вся согнувшись. Ее мгновенно раздели, я ее поддерживала, пока ей распускали шнуровку. Она не переставала жаловаться, и я заметила у нее на глазах слезы. Это меня поразило и растрогало, ибо я знала, что она — один из самых терпеливых людей в мире.
Я сказала, целуя ей плечи и продолжая поддерживать, что она, видимо, сильно страдает, она ответила: «Немыслимо». Ее уложили в постель, но стоило ей там очутиться, она начала кричать еще больше и метаться из стороны в сторону, как человек, испытывавший бесконечные мучения. Тут побежали позвать врача Месье, господина Эспри;[334]
он пришел и объявил, что это колика, и прописал обычные средства, которыми лечатся такие недуги. Меж тем боль была неописуемая, и Мадам сказала, что ее болезнь серьезней, чем все думают, что она умирает и чтобы ей позвали духовника.Месье был у ее кровати, она его обняла и мягко, с видом, способным разжалобить самое варварское сердце, сказала: «Увы! Месье, вы меня давно не любите, но это несправедливо, я никогда вас не подводила». Месье казался сильно растроганным, а все в комнате были до такой степени тронуты, что повсюду были слышны лишь звуки, исторгаемые рыданиями.
Все мной рассказанное произошло менее чем за полчаса. Мадам не переставала кричать, что у нее ужасная боль в желудке. Вдруг она сказала, что нужно проверить выпитую ею воду, не было ли там яду, что, может быть, кто-то перепутал бутылки, что она была отравлена и ей необходимо противоядие.