Когда Боссюэ произносил «Надгробное слово Генриетте-Анне Английской», он уже обладал заслуженной славой одного из лучших проповедников. Его духовное поприще началось в Меце, более половины жителей которого были приверженцами протестантской церкви, что побудило молодого прелата с особым рвением оттачивать владение словом. С 1659 г. он проповедовал в Париже и при дворе, пользуясь поддержкой Анны Австрийской и святого Венсана де Поля. О его способности тронуть и взволновать аудиторию писали все современники. Позже Лабрюйер замечал, что Боссюэ и другой известный проповедник, иезуит Луи Бурдалу, породили толпу бездарных подражателей и, подняв церковное красноречие до уровня искусства, ослабили его духовное воздействие: «Христианская проповедь превратилась ныне в спектакль».[349]
Нет сомнения, что Боссюэ, Бурдалу, Флешье и целый ряд их собратьев говорили с образованной частью своей паствы на наиболее привлекательном и понятном для нее языке. Как можно видеть по «Надгробному слову Генриетте-Анне Английской», он был практически свободен от богословских терминов. Это тот же язык, на котором (за вычетом библейских цитат и ссылок на отцов церкви) говорили и светские моралисты. Его использование позволяло проповедникам удерживать внимание аудитории, чья языковая чувствительность была намного выше современной. Но, говоря о проповеди как о спектакле, Лабрюйер имел в виду не только это. В отличие от кабинетного богослова, проповедник воздействовал на слушателей силой и обаянием личности: «Как велико преимущество живого слова перед писаным! Люди поддаются очарованию жеста, голоса, всей окружающей их обстановки».[350] По мнению моралиста, в таком магнетическом воздействии — которым в высшей степени был наделен Боссюэ, — скрывался элемент шарлатанства. Однако это вряд ли справедливо по отношению к автору «Надгробного слова Генриетте-Анне Английской». Его речи даже в напечатанном виде оказывали сильнейшее влияние на современников. По признанию Сент-Эвремона, «в них есть особый дух, и потому их автор, даже если он лично нам не известен, восхищает не менее, чем прочитанное сочинение. Все его речи несут отпечаток характера, и, никогда с ним не встречавшись, я легко перехожу от восхищения его проповедью к восхищению им самим».[351] Иными словами, если на лицедействующих проповедников паства смотрела, не слишком обращая внимание на их слова, то с Боссюэ происходило обратное: его живой голос звучал даже сквозь письменный текст.«Надгробное слово Генриетте-Анне Английской» было опубликовано в Париже в 1670 г., и несколько раз перепечатывалось с более ранним «Надгробным словом Генриетте-Марии Французской».
Vanitas vanitatum, dixit Ecclesiastes; vanitas vanitatum, et omnia vanitas.
Суета сует, сказал Екклесиаст, суета сует, — все суета!
(Еккл., 1:2).
Монсеньор, [353]
Итак, мне выпал жребий отдать сей погребальный долг величайшей и могущественнейшей принцессе Генриетте-Анне Английской, герцогине Орлеанской. Ей, столь прилежно внимавшей, когда я отдавал этот долг королеве, ее матери, [354]
вскоре предстояло стать предметом похожей речи; и на сие прискорбное служение назначен мой печальный глас. О суета! О ничтожество! О смертные, своей судьбы не ведающие! Думала ли она об этом десять месяцев назад? А вы, господа, предполагали ли вы, когда она проливала здесь слезы, что вскоре соберетесь, дабы оплакивать ее? Принцесса, достойный предмет восхищения двух великих королевств, разве Англия не довольно оплакивала ваше отсутствие, чтобы теперь быть вынужденной лить слезы о вашей кончине? А Франция, с такой радостью узревшая вас в сиянии нового блеска, разве не сулила вам иных торжеств и триумфов, когда вы возвратились из достославного путешествия, принесшего вам столько славы и прекрасных надежд? «Суета сует, — все суета». Это единственное слово, мне остающееся, единственное рассуждение, в столь поразительном происшествии дозволенное горем праведным и чувствительным. Поэтому я не перелистывал священные книги в поисках текста, который бы подходил к принцессе. Без исследования и поиска я взял первые слова, предлагаемые Екклесиастом, в которых говорится о суете, хотя, в моих глазах, недостаточно. В одном несчастье я хочу оплакать все злоключения рода человеческого, в одной смерти заставить увидеть гибель и ничтожество всего человеческого величия. Этот текст, пригодный для всех сословий и для всех дел нашей жизни, особо подходит к моему плачевному предмету: никогда земные суеты не бывали столь зримо явлены и столь громко изобличены. Нет, после увиденного нами здоровье — пустой звук, жизнь — не более чем сон, слава — видимость, а милости и удовольствия — опасные развлечения; все в нас суетно, за исключением искренней исповеди перед Господом в своей суетности и решения презирать свою сущность.