Вопрос практического применения для всей этой литературы был крайне чувствителен. Как писал Жан-Батист Дюамель, который в 1666 г. заново перевел на французский язык известный трактат Джованни Делла Каза «Галатео, или Об обычаях» (1558),
Я знаю, что наука светскости постигается не по книгам, и, чтобы научиться нравиться, одних предписаний мало; я также знаю, что человек — недостаточно искусный художник, чтобы знать все пропорции и цвета, что он — не слишком хороший музыкант или лютнист, чтобы помнить все тональности, ноты, аккорды и такты. Все эти вещи зависят от навыка, поэтому следует не только знать правила, но и упражняться, чтобы приобрести легкость исполнения, в которой и заключается приятность. Точно так же, если человек будет знать все предписания «Галатео», «Придворного» и «Достойного человека» господина Фаре, но не будет иметь дела с миром, то правила эти окажутся для него бесполезны, не только из-за отсутствия надобности, но и потому, что, не имея навыка, он не научится их с легкостью применять. Они не лишат его скованности и неловкости, налета провинциальности или кабинетности, который свойствен тем, кто живет в одиночестве и ни с кем не видится. Но эти правила могут быть в высшей мере полезны для тех, кто сочетает их с практикой, ибо час чтения способен навести на размышления, к которым опыт приводит через десяток лет. Кроме того, есть ошибки столь грубые, что их опасно узнавать лишь после того, как они были совершены; один такой промах способен погубить человека и сделать его предметом насмешек до конца дней. Поэтому можно сказать, что если правилам нужна практика, то и они ей отнюдь не бесполезны.[115]
Дюамель отчетливо формулирует мысль, которую на разные лады повторяли до него: в искусстве беседы практика доминирует над теорией. А потому авторам, фиксировавшим его правила, приходилось иметь дело с подспудным ощущением собственной неполноценности, неизбежно сопровождавшим это занятие. По-настоящему светский человек не нуждался в таких наставлениях; само качество «светскости» утрачивало свою ценность, будучи доступно слишком большому количеству людей. Так что широкое распространение хороших манер, то есть в буквальном смысле слова их вульгаризация, было отнюдь не в интересах светского общества. Как показал в своем исследовании придворной культуры Норберт Элиас, именно поэтому механизм вульгаризации манер не сводился к их простому перениманию, когда модели «правильного» поведения постепенно спускались по иерархической лестнице, захватывая все более широкие слои общества. Как только они переставали быть исключительным достоянием узкого круга, элита изобретала новую систему отличий и реформировала свое поведение, чтобы избежать смешения с теми, кто стремился войти в ее ряды. Скажем, если при дворе Людовика XIII признаком хорошего тона была вычурность и усложненность речи, которая у нас сейчас ассоциируется с барочной эстетикой — примером тому «Совершенный придворный», — то при дворе молодого Людовика XIV в моде была не столько простота, сколько грубость манер, о чем, как мы увидим, писал Бюсси-Рабютен.