Ноев ковчег, а не список! И теперь в нем я. Со мной просто: только что откинувшийся зэк, сутулый, серый, с язвой в двенадцатиперстной кишке и ноющей от гепатита печенью, проще не бывает, нежилец, – можно и не записывать: сегодня здесь, завтра там. А вот мать – как ее записать? Она в этой халупе с семи лет. Нарвская ГРЭС в семнадцать лет, в двадцать лет – Пяскюла, с двадцати пяти до сорока – Каламая. И снова тут, и – никакой перспективы: ни работы нормальной, ни нервов, ни здоровья, ни пенсии, ни языка, ни когтей, как у летучей мыши, чтобы цепляться. Кто она? Вечная мыкалка? Волонтер-маховик, готовый белкой в колесе вращаться за грош? И как она не отчаялась?! Откуда в ней столько смирения?! Она, кажется, вдохновляется самоуничижением. Чем больше самопожертвования без цели, тем больше смысла она ощущает в своей жизни. Тогда она на месте. Дно. Ощущать себя на дне – значит быть в гармонии с миром и с самой собой. И смирение, ничуть ни религиозное, потому что некому было привить веру, не верит – не умеет, но смирению ее позавидовали бы монахи. Почему я не унаследовал ни крупицы этого смирения? Как было бы просто… Работа, работа, тряпочки и щетки, ведра, швабры, метелки… Завод – ее церковь. Завод. Фабрика. Цех. Но оттуда ее изгнали. Теперь только ведро, швабра, пол, пыль. Кем она только не работала! Ни недели простоя, платят меньше и меньше; в девяносто первом не платили совсем… в девяносто втором и того не было… в девяносто третьем мела двор… Где она убирает теперь? В полицейском участке, в музее, во дворце охраняет загробную пыль. Неважно где, платят – нет, главное – работает, как механизм. И в ту черную ночь она вкалывала тоже, на каком-то заводике, на конвейере, гробила свое здоровье… суставы, суставы… Я научился смотреть на это спокойно; это тоже достижение: семилетняя отлучка, семь лет в списке мертвецов – немалый срок, за такое время можно научиться на многое смотреть другими глазами; я стал видеть ее человеком (не моей матерью, а просто человеком, пассажиром, физическим объектом, покупателем, потребителем, жильцом этого дома, то есть строка в списке, как и я, запись, пункт). Она это чувствовала. И словно пытаясь меня образумить, напомнить мне, что она моя мать, лезла ко мне с советами, вытаскивала из моих карманов сигареты, высыпала в унитаз специи, не позволяла что-либо готовить самому. С утра каша… нет, сперва стакан воды, а потом – каша. Вечерами облепиховое варенье. Брусничный йогурт. Тыквенный сок. Имбирь. И овощи: морковь, капуста, брюква… На сон чай на травах. В серванте на полке икона Николы Чудотворца, какая-то бумажка из церкви о здравии раба божьего и мое имя вписано твердой рукой. Там же была моя фотография шестнадцати лет, обставленная какими-то камнями и кристаллами, которые, как она считала, генерировали положительную энергию; на оборотной стороне фотографии – знак, оберегавший, по ее мнению, от всяческих бед и болезней (нарисован манерной рукой шарлатана: на каждом пальце по перстню). В этом бардаке я наткнулся на бумажку, на которой дедовой рукой было написано:
Даже если б там был порядок… весь дом на снос! Пока такие дома стоят, человек будет по уши в дерьме (хотя иногда я думаю иначе: пусть стоит, пусть станет памятником; пусть эти люди живут и не умирают; пусть им дадут пенсии величиной с зарплату министра: сорок пять тысяч крон ежемесячно за одно только то, что живут в этой лачуге, живут и всему миру напоминают о том, что все мы – жалкое скопище скелетов). Даже если у остальных жильцов евроремонт (старуха может сколько угодно менять очки, рано или поздно она ослепнет), суть не меняется: дом едва стоит, в нем просто страшно жить. Не потому, что опасно (опасно везде), а страшно – потому что в голову всякое лезет.