Иван Перфильевич Елагин (1725–1794) не был профессиональным историком и писать свой «Опыт повествования о России» начал уже в преклонных летах, когда перестал заниматься государственными делами. «Времени избыток суть виною сего сочинения», – так определил он причину своих занятий. Елагин не ученый-историк, а читатель исторической литературы. Именно как читателя он позиционирует себя в предисловии к своему труду: «Чтение сие, спокойство духа моего питая, умерщвляет мало-помалу сердечные и честолюбивые тревоги и мирских суетностей вожделение»[661]
. Предваряет труд Елагина краткий обзор читаемой им исторической литературы, включающей весьма разнородный материал, что позволяет в какой-то степени судить об уровне исторической культуры в России в конце XVIII века; Елагин не только не разделяет источники и исследования, что вообще было характерно для XVIII века, но он не делает разницы и между художественной и научной литературой. Так, например, исторические труды Татищева, Миллера, Ломоносова у него соседствуют с историческими поэмами Хераскова. В одном ряду с произведениями о России у него идут сочинения античных авторов (Плутарха, Тита Ливия, Тацита, Саллюстия и др.). Такое смешение неслучайно. Елагин делит исторические сочинения не по содержанию, а по стилю изложения. Так, например, у Нестора он «темен по древности языка и неисправен по небрежению переписчиков. Красоты витийства и учености повествования в нем не видно»[662]. Сочинение Авраамия Палицына «пристрастно, плодовито, витиевато, и кажется, что писано тогдашнего Двора по повелению, дабы омерзить память Царя Бориса Фёдоровича Годунова»[663]. Татищев, при всех его несомненных в глазах Елагина достоинствах историка, «держался как порядка, так и слога тех древних, с которых списывал»[664]. Далее коротко и одобрительно отозвавшись о Миллере как о «трудолюбце», Елагин дает восторженную характеристику Ломоносова, обладавшего «всеми способностьми прямого Повествователя»[665].Вместе с тем Елагин признает, что историческое повествование не должно быть простым пересказом документа.
Такое нерастворенное убедительными деяний причинами, любомудрыми и политическими рассуждениями, законов и нравов естественных и гражданских приводами, и не утвержданное притом неоспоримыми умозаключениями, и солью приятного красноречия не уваженное повествование есть скука читателю и самому Повествователю посрамление[666]
.Современный историк, в представлении Елагина,
не берет ничего из древних летописей, как токмо летоисчисления, деяния и состояния государства в том времени, о котором он предлагает, и из сего выбирает тогдашние законы, нравы и характеры действующих лиц и достойные к предложению приключения. Все сие вносит он в свое соображение, разбирает, весит и оправдывает или, обвинив доказательств приводами, потомству предлагает[667]
.Кроме «сладкогласия», которое «никакое училище преподать не может», Елагин, вслед за Мабли, считает необходимым для историка знание философии, логики и политики. Он противопоставляет сочинения Лейбница, Гроция, Пуффендорфа произведениям французских просветителей – Вольтера, Руссо и Даламбера. Первые, хоть «не столь блестящи», но зато превосходят их «в знании прав и законов государственных». Вторые «дерзки, безбожны, своевольны»[668]
.Ориентируясь на новых авторов, Елагин вместе с тем сохраняет свойственную классицизму нормативность, проявляющуюся в следовании древ ним образцам. По его мнению, все необходимые для историка качества уже были у античных историков, «коих новые в образец себе принимать долженствуют»[669]
. Ломоносов, в представлении Елагина, потому и велик, что в нем «находилась обширного Тита Ливия соображения природа, великого тонкого Тацита политики проницание, и краткого Салюстиева красноречия острота»[670].Сам же Елагин в своем «Опыте» декларирует готовность следовать за Тацитом. Нормативность исторического мышления Елагина базировалась не только на идее близкого ему классицизма, но и на просветительском убеждении в том, что «сердце человеческое всегда одинако, и то же ныне, каково было от самого веков начала»: