– Прости меня, Шура, за детские обиды. Прости дуру-зазнайку. Шекспир уже умер. Прости Алексея, что не узнал тебя в пятнах. Он был юный идиот и не ведал, что творил. Прости, Инна, что я выжила. Ты плохой снайпер. Тебя недоучила доблестная армия. Простите, и давайте больше не будем говорить жалких слов. Облегчились, и слава Богу! Я хочу пописать… И спустить воду.
Шура подхватила меня под локоть слева, Инна справа. Величественное движение до ветру.
А потом пришла машина, и меня в нее загрузили. Со мной до станции должна ехать Инна. Я не сопротивляюсь. Одной мне не справиться.
Собака-соседка встает на задние лапы и облаивает нас со знанием дела. И еще звучит рэп. До этого было что-то человеческое, а на подходе к машине как последнее прости врезался этот полудурок без лица. Пытаюсь ухватить слова типа
Крыльцо сердца – это круто, как теперь говорят. Вот у меня крыльца нет. Огромная дыра вместо входа. Сейчас запою типа
Шура плачет мне в жилетку.
– Ты прости Инку. Она так мучается. Она ведь убить не хотела. Попала по ошибке. Она за меня страдала. Вы такие были благополучные в телевизоре. Она тогда ляпнула: «Возле таких надо что-то взрывать, чтоб до них дошло…» Прости нас!
Чтобы что дошло? Я думаю об этом в машине. Я сижу впереди, чтобы не сидеть рядом с этой девушкой-стрелялкой. Нищий завидует куску хлеба, кусок хлеба завидует куску мяса, мясо – тарелке, тарелка – квартире, квартира – машине. И нет конца этой цепочке. И если у кого-то больше, то кому-то от этого хуже. Потому что зло берет. Русская модель существования, оправдывающая право на выстрел. И русская же юродивость: хочу, чтобы меня услышали, поняли и простили. Убиваю – значит, просто обращаю на себя внимание. Помогите мне, люди добрые! Мне плохо, когда вам хорошо.
Мы доехали быстро. Она вела меня под руку до перрона. Поезд должен был подойти вот-вот. Смогу ли я поднять ногу на ступеньку?
Я смогла. Купе было пустым. В пустом я ехала и сюда. Люди теперь по своей нужде, а не по казенной, ездят в плацкартных. Это много дешевле. Хорошо, если бы никто не сел. Я отпускаю Инну словами: «Иди Христа ради. И не взрывай больше людей. Пожалей хотя бы мать». Она так дернулась, что я пожалела о сказанном. Нашла время и место учить взрослую половозрелую женщину. Да гори они обе синим пламенем. Где-то в прошлом осталась девочка-зазнайка, которая раньше других прочла «Домби и сын». Тоже мне достижение. Моя дочь вообще считает, что Диккенс и Толстой переоценены. «В одной главе «Фауста» вся их мудрость. Немцы по литературе впереди планеты всей». О господи! Тоже ведь дура, хоть и не выходит на спор с пистолетом. Мне жаль, что она далеко. Я хотела бы ей обо всем рассказать. И о том, что ее сестра по отцу похожа на нее как две капли воды. Это фишка для тебя, – спрошу я ее, – или не фишка?
Я еду одна. Только ночью мне подсадили женщину с ребенком. Дитя канючило, сопливило. Мать была спокойна и уныла, как сфинкс. Она пальцем вытирала ребенку нос и совала ему в рот чупа-чупс. Мы ехали без слов. Немые, глухие и равнодушные друг к другу. Когда они садились в купе, мне показалось, что по коридору прошла высокая, как Шурина Инна, девушка. Или как моя дочь. Теперь мне это будет блазниться. Но пройдет и это. Главное, чтоб Алеша не заметил во мне перемен. Они ведь есть, никуда не денешься.
Мама любила говорить: «Проглотить булавку не опасно, но душе тяжело. Всегда помнишь, что она в тебе, и постоянно изучаешь собственное говно». Я проглотила булавку. Она будет во мне вечно, до смерти. Ибо я так устроена: «простые выходы» не по мне. У меня их просто не бывает.
За ночь я отлежалась. Я слаба, но не бессильна. Я опечалена, но не раздавлена. Я готова и не боюсь. Осторожно выхожу из поезда, где-то тут должен быть Алеша. Встретить и проводить – это у нас в законе. Меня кто-то ловит с последней ступеньки, и это – о ужас! – Инна. Но не моя.
– Я ехала в соседнем вагоне, – говорит она. – Я не могла вас одну отпустить, поверьте!
Я слабею просто на глазах. Куда девалась моя отвага? Алексей в полусумраке рассвета выглядит беззащитно, как сопливое дитя. Он с удивлением смотрит на Инну, ведущую меня под руку.
– Что-то случилось? – пугается он.
– Все в порядке, – говорю я ему. – Иди, – говорю я его дочери.
– А вы кто? – спрашивает он ее. – Попутчица? Ей что, было нехорошо?
– Это твоя дочь, – говорю я. – Получай, фашист, гранату.
Смятение и испуг – это самые невинные слова для описания его лица. Ужас и паника – ближе и точнее. Безумие и отчаяние – еще ближе. Одним словом, все вместе.
Она хочет отстать и остаться, но тут уже я беру ее под руку. Мы бредем, печальная сюита на три голоса для струнных инструментов. Альбинони. Восемнадцатый век. Шекспир уже умер.