(Перевод Л. Успенского)
Гораздо сложнее обстояло с невозмутимостью в преобладавших у Леконт де Лиля переложениях легенд. Весь этот археологично-книжный эпос, где старательно соблюдается внешнее бесстрастие, — на поверку прямое вторжение в умственную жизнь середины XIX в. Вполне страстным, а то и крайне пристрастным был уже взгляд Леконт де Лиля на историю как на скольжение под уклон от цивилизаций древнейшей Индии, языческой Греции и дохристианской Скандинавии, через изуверство церковников и злодеяния рыцарей-разбойников средневековья, а далее через упадок нравов растленного торгашеского XIX столетия вкупе с обветшанием христианства — к неминуемо грядущей земной катастрофе, когда однажды «кровянистый свет солнца тускло забрезжит над беспредельностью, безмолвием объятой, над косной пропасти глухим небытием» («Багровое светило»).
Отрешенность Леконт де Лиля проникнута нередко безутешной мудростью, навеянной древнеиндийскими учениями о смерти как блаженном растворении во вселенских просторах вечности — этом «божественном небытии» («Полдень»), сравнительно с которым все бренное изменчивое, земное есть только «круженье призраков», «поток мимолетных химер» («Майя», «Секрет жизни»). Двусмыслица Леконт де Лиля как певца цивилизаций прошлого — она проступает при сопоставлении с «Легендой веков» Гюго, где седая старина мощно и щедро живет благодаря как раз своей подключенности к становящемуся настоящему, — состоит в том, что былое и безвозвратно канувшее рисуется ущербным даже в пору своего цветения. Сущее искони тяготеет к гибели, с тем чтобы обрести единственно возможную долговечность, представ «красивой легендой» (И. Анненский), памятником — мертвым, зато нетленным. На «высеченных из камня, литых из бронзы» (Луначарский) ликах природы у Леконт де Лиля лежит отпечаток странной безжизненности, коль скоро они тут же истолкованы как призрачная мнимость.
От безутешных приговоров маете человеческих дел и упований, а заодно и вселенскому круговороту бытия-небытия Леконт де Лиль нет-нет да и порывался к мятежному богоборчеству (поэма «Каин») или растроганным воспоминаниям о собственном отрочестве среди щедрот тропической природы («Носилки»). И быть может, именно этой неспособности везде и до конца выдерживать хладнокровную неприязнь ко всему на свете, кроме навеки окаменелой Красоты, обязаны добротно сработанные стихотворные изваяния Леконт де Лиля тем, что в них сквозь кованые строки и поныне мерцает порой живое свечение.
Старания Леконт де Лиля и его сподвижников поменять своевольно изливавшуюся личность на прилежную «безличностность» не были ни единственным, ни самым плодотворным путем обновления поэзии во Франции второй половины XIX в. Уже Нерваль, а вскоре Бодлер, Рембо, Малларме каждый по-своему помышляли о задаче куда более трудной, зато и притягательной: о встрече, желательно — слиянности этих двух распавшихся было половин лирического освоения жизни. Но в таком случае и решать ее приходилось не простым отбрасыванием исповедального самовыражения, а перестройкой его изнутри.
Столь нелегкий перевод французской поэтической культуры в поисково-неканоническое русло, отнюдь не исключавший из нее унаследованного от прошлых мастеров, — дело прежде всего Бодлера.
С конца XIX в. лирики Франции, возводя к Бодлеру свою родословную, платили ему дань признательности столь же восторженно, как это сделал мало к кому испытавший почтение ершистый подросток Рембо: «Бодлер... это король поэтов, настоящий Бог». И хотя всякий раз заслуги Бодлера истолковывали по-разному, прежде всего их усматривали в горделиво-дерзком завете придать трудам художника достоинство такой духовной деятельности, которой по плечу домогательства исключительные, прямо-таки сакрально-магические. Бодлер звал своих собратьев по перу «колдовски» чародействовать в разгар просвещенно-здравомыслящей цивилизации — быть устроителями «празднеств мозга» для «природных существ, изгнанных в пределы несовершенного и жаждущих причаститься безотлагательно на самой здешней земле блаженств возвращенного рая».
Другой важнейший урок Бодлера в том, что им окончательно утвержден обозначившийся во Франции и раньше, у Стендаля, Гюго и Бальзака, перенос упора с преемственности на первопроходчество. Мастерам былых времен, предпочитавшим обычно самоопределяться внутри векового канона даже и тогда, когда они исподволь его меняли, он отчетливо противополагает мастеров новейших, приглашая их вдохновляться прежде всего «красотой и героизмом сегодняшней жизни», без оглядки на «учения о единой абсолютной красоте», зато с полным доверием к «безупречной наивности» собственного виденья вещей — «источнику самобытности». Именно этой тщательно обдуманной Бодлером откровенно поисковой посылке обязан он — да и не он один — своими писательскими, человековедческими открытиями.