Ролан, вполне счастливый тем, что достиг такого уровня власти, не предвидел беды. Удовлетворенное честолюбие сделало его доверчивым к предупредительности Дюмурье и даже смягчило по отношению к королю. При вступлении в должность Ролан старался выказать резкость своих принципов в костюме и грубоватый либерализм — в манерах.
Он явился в Тюильри весь в черном, в круглой шляпе, в башмаках, без пряжек, и покрытых пылью; он хотел всем своим видом показать, как человек из народа становится лицом к лицу с человеком трона. Придворные пришли в негодование от такого поступка, на короля он подействовал болезненно, а Дюмурье только посмеялся. «О, в самом деле, все потеряно, господа! — сказал он придворным. — Если нет этикета, нет более и монархии!» Эти шутливые слова свели на нет в одно и то же время и гнев двора, и весь эффект спартанской затеи Ролана.
Дальше король уже не испытывал неудобства и обошелся с Роланом с той искренностью, которая всегда открывала ему сердца собеседников. Новые министры изумились, почувствовав себя растроганными и откровенными в присутствии монарха. Они явились на заседание совета подозрительными республиканцами, а вышли оттуда почти роялистами.
«Короля мало знают, — говорил Ролан своей жене, — хоть он и слабый государь, но лучший из людей; ему недостает не добрых намерений, а добрых советов. Если бы этот король родился двумя столетиями раньше, то его правление считалось бы одной из счастливейших эпох. Революция убедила его в своей необходимости, надобно теперь убедить его в ее возможности. Находясь в наших руках, король может служить ей лучше всякого другого гражданина в королевстве; наставляя короля, мы можем оставаться верными и его истинным интересам, и интересам нации; нужно, чтобы король и революция составляли одно целое».
Так говорил Ролан среди первого упоения властью; жена слушала его с недоверчивой улыбкой на губах. Ей многого стоило отказаться от идеала, созданного ее пламенным воображением: все помыслы этой женщины стремились к республике; все ее действия, слова, вздохи склоняли к тому же мужа и друзей. «Не доверяй никому, а особенно твоему собственному доброму чувству, — отвечала она слабому и горделивому Ролану, — ты теперь живешь в мире, где самая гармоничная картина может скрывать комбинации самого зловещего свойства. Ты — честный буржуа, попавший в среду придворных; добродетель в опасности среди всех этих пороков; они говорят нашим языком, а мы не знаем их языка, может ли случиться, чтобы они нас не обманули? Нет, Людовик XVI, наполовину уже низложенный нацией, не может любить конституцию, которая его связывает; он может притворно ласкать свои цепи, но всеми помыслами ждет подходящей минуты, чтобы сбросить их. Нет такого павшего величия, которое любило бы свое падение; нет человека, который любил бы свое унижение. Ролан, верь природе человека, только она никогда не обманет тебя: не доверяй двору; твоя добродетель слишком высока, чтобы видеть западни, которыми куртизаны усыпают твой путь».
Такие слова поколебали Ролана. А Бриссо, Кондорсе, Верньо, Жансонне, Гюаде и особенно Бюзо, друг и личный поверенный госпожи Ролан, укрепляли на вечерних собраниях недоверчивость министра. Во время этих разговоров Ролан заражался новой подозрительностью и входил на заседания совета со все более нахмуренными бровями и более неумолимым стоицизмом, чем когда-либо; но король обезоруживал его откровенностью. Он все откладывал две главные трудности текущей минуты: во-первых, санкции, которые требовалось получить от короля по двум декретам, тягостным для его совести, — декрету против эмигрантов и против неприсягнувших священников; а во-вторых, войну.
Используя эту нерешительность Ролана и его товарищей, Дюмурье овладел и вниманием короля, и народной благосклонностью; секрет его действий заключался в словах, сказанных им незадолго до того Монморену во время тайной беседы: «Если бы я был королем Франции, я бы провел все партии, став во главе революции».
В этих словах заключалась единственная политика, какая могла спасти Людовика XVI. Роль фаворита в несчастье и покровителя гонимой королевы нравилась и честолюбию, и сердцу Дюмурье; как человек военный, дипломат и дворянин, он питал совсем иное чувство к павшей королевской власти, чем удовлетворенная зависть, которая овладела жирондистами. Для Дюмурье существовало обаяние трона, для жирондистов — только обаяние свободы.
Это различие, выражавшееся в его отношении, языке, жестах, не могло долго ускользать от наблюдательности Людовика XVI. В тайном разговоре король и Дюмурье открылись друг другу.