В квадратной спальне с большим окном мама и папа, раскинувшись на подушках, передавали друг другу всякую всячину с широкого черного подноса на подставке с ножками крест-накрест. Они улыбались и разулыбались и вовсе, когда в комнату вошел мальчуган — из его волос и кожи еще не выветрился сон — и направился к кровати. Привалился к ней, не переставая жевать орешки, которые вынимал из пижамного кармашка, ворошил босыми пальцами белый мех ковра. Ему было четыре года.
— А вот и мой малышок, — сказала мама. — Подними его, будь добр.
Мальчуган обвис тряпочкой, чтобы папе сподручнее было подхватить его под мышки и перекинуть через широкую, крепкую грудь. Уютно пристроился между родителями, как медвежонок в теплой куче медвежат. Зажал зубами еще один орешек, скорлупа треснула, он извлек цельное ядрышко и съел.
— Опять он бегает босиком, — сказала мама. — У него ноги, как ледышки.
— Хрумкает, что твой конь, — сказал папа. — Если щелкать орехи натощак, недолго и желудок испортить. Где он только их берет?
— Орехи вчера принес ты, — сказала мама — она памятливая, — в мерзком целлофановом кульке. — Сколько раз тебя просила — не приносить ему ничего съестного. Ну-ка, убери его отсюда. Он меня засыпал скорлупой.
И чуть не тут же мальчуган снова очутился на полу. Он перешел на мамину сторону кровати, доверчиво припал к маме, сунул в рот другой орех. Жуя, сосредоточенно глядел ей в глаза.
— Светоч мысли, а? — папа выпрямил длинные ноги, потянулся за халатом. — Небось, скажешь, что он весь в меня, оттого и тупой, как баран.
— Он мой сыночек, сыночек мой единственный, — сказала мама грудным голосом и обняла его, — солнышко мое. — Прижала к себе, в ее крепких руках его шея, плечи обмякли. Он перестал жевать ровно на столько, чтобы она успела чмокнуть его в обсыпанный крошками подбородок.
— Он сладкий-пресладкий, — сказала мама.
Мальчуган снова принялся жевать.
— Нет, ты только посмотри на него — таращится, ну сова и сова.
Мама сказала:
— Он такая прелесть, какое счастье, что он у меня есть, никогда не смогу к этому привыкнуть.
— Лучше бы его у нас вообще не было, — сказал папа.
Папа расхаживал по комнате, и, когда он это сказал, мальчуган видел его со спины. Наступила тишина. Мальчуган перестал жевать, уставил на маму пристальный взгляд. Она буравила взглядом папин затылок, и глаза у нее стали почти совсем черными.
— Говори, говори, ты договоришься, — сказала она еле слышно. — Ненавижу тебя, когда ты так говоришь.
Папа сказал:
— Ты его вконец избалуешь. Никогда не одергиваешь. И не смотришь за ним. Позволяешь слоняться по комнатам, грызть орехи натощак.
— Не забывай, орехи ему дал ты, — сказала мама.
Она привстала, снова обняла мальчугана. Он легонько уткнулся ей в сгиб локтя.
— Беги, — сказала она нежно — ее улыбка оказалась прямо у его глаз. — Беги, — сказала она и разжала руки. — Тебя завтрак ждет.
Чтобы добраться до двери, мальчугану надо было миновать отца. Увидев занесенную над собой ручищу, он съежился.
— Убирайся-ка ты отсюда, чтоб я тебя больше не видел, — сказал папа и толканул его к двери. Толканул не сильно, но больно. Мальчуган выскользнул из комнаты, потопал по коридору, удерживал себя, чтобы не оглянуться. Боялся: что-то гонится за ним по пятам, но что — не мог вообразить. У него болело все, а отчего — он не знал.
Он не хотел завтракать — не хочет и не станет. Он мешал ложкой в желтой миске, жижа слетала с ложки и растекалась по столу, по его грудке, по стулу. Ему нравилось смотреть, как она растекается. Ужасная гадость, но она так забавно бежала белыми ручейками по пижаме.
— Смотри, что ты наделал, грязнуля, — сказала Марджори. — Грязнуля ты, вот кто ты есть.
Мальчуган открыл рот — в первый раз за все время.
— Сама ты грязнуля, — парировал он.
— Вот оно как, — Марджори пригнулась к нему, сказала тихо, чтобы ее не услышал никто, кроме него. — Вот оно как — весь в папашу. Вредный, — прошипела она, — вредный.
Мальчуган поднял желтую миску, до краев полную овсяных хлопьев со сливками и сахаром, и изо всех сил брякнул ее о стол. Месиво разлетелось — где валялось кусками, где разбрызгалось. Ему полегчало.
— Видишь? — Марджори сдернула его со стула, стала оттирать салфеткой. Терла грубо — и терла бы еще грубее, если б не побаивалась, — пока он не закричал. — Ну вот, я же говорила. Вот оно, то самое. — Сквозь слезы он видел ее лицо, до ужаса близкое, красное, насупленное под стоящей торчком белой наколкой, — точь-в-точь такое лицо было у человека, который склонялся над ним по ночам и ругательски ругал, а он не смел ни шелохнуться, ни убежать. — Весь в папашу, вредный.