О его мечте я знал. Хотелось ему до корней деревенской правды добраться. Уж больно много загадок таилось в житейской суете. Одни жили что надо, в домах под железными крышами. Другие ютились в избах под крышами-соломенушами. У одного не было лошади, у другого — ни телеги, ни саней. Выедут, бывало, весной мужики на своих клячах в поле с деревянными боронами да косулями — тошно глядеть. А посмотришь на железнокрышников — у них и кованые плуги, и лошади в силе. У Силантия Ратькова ходила в борозде пара откормленных гнедых, ровно играючи, выступала, таща за собой новехонький, с широким отвалом, плуг.
Мужики завидовали ему. Вот де и при новой власти житье ему — малина. Долговязый же Силантий, поглаживая реденькую дымчатую бородку и раздувая синие губы, вещал:
— А что малина? Любая власть трудяг уважает… Вам еще полегше моего приходится — налогов никаких, ссудами балуют.
Ссуды, верно. Кто из бедняков не получает их! Одному — семена, другому-третьему — бесплатный лес на ремонт избы, а кое-кто получил и кредит на обзаведение живностью. Недаром же стало побольше скотины в юровском стаде. Но нужда никак не расставалась с мужиками, будто до гроба полюбила их.
Мало работали? Ну, это уж дудки. Та же наша мама как утром встанет, наденет фартук, так до потемок все на ногах. И отцу доставалось, и Алексею, и мне, и Мите, даже самым малым братчикам. А нужда все равно выглядывала из каждой дыры.
— Далеко, видно, до правды. И есть ли она на земле? — толковали, собираясь на посиделки, мужики. — Не понять.
— Сами виноваты: прособирались послать ходоков к покойному Ленину…
— А кого было посылать из нашей дыры? В лесу, на отшибе у мира живем.
— В лесу она и запуталась, правда-то. С дороги сбилась.
— Небось ножку ей подставили, — вступал в спор отец.
— Кто?
— Есть кому. Силантий, думаете, мало постарался? За трудягу выдает себя, а между прочим на лошадях-то наемники пашут.
— Не больно ли много воли дали таким Силантиям? Вона и торговцы зашевелились. Нэпа, мол, теперь полная слобода…
— Докопаться бы до правды.
— С темной башкой много не узнаешь. Хитрить токо остается.
— Голову можно и подсветлить, — не сдавался в споре отец. — С хитростью — до обеда, а с умом — целый день.
Вот тогда-то и укрепилась у Алексея заветная мечта — учиться.
Я вспомнил, что еще весной Алексей говорил матери насчет учебы, но она только посмеялась. Вот-де чудак: четыре зимы выходил в школу, и все ему мало. Да другие и вовсе не ходили. К чему? Чай, крестьянствовать будешь, а не в писарях сидеть.
Я сказал:
— Сегодня не говори маме.
— Почему?
— Сердится. Убег, слышь, от дела…
У Алексея дрогнули губы, налились краснотой мочки ушей.
— А кто сено сушил? — в сердцах бросил он. — Я и за тебя переворошил. Один. Потом уж и к учителю. А вы где-то по оврагам носились.
«Так вот кто выручил меня!» — с чувством благодарности взглянул я на брата.
— Ладно, ей ни слова! — согласился Алексей. — Скажу папе, он лучше поймет.
— Не надо и папе, — с жалостью взглянул я на брата.
— Да почему? — выкрикнул он.
Мне пришлось рассказать обо всем. Алексей сразу сник, опечалился.
— Плохо! — даже простонал он.
Но, помолчав немного, снова заговорил, блеснув глазами.
— А к учителю буду ходить. Только… Да нет, папа отпустит. Он такой, с понятием.
Отец
«Он такой, с понятием». Еще Алексей называл отца добрым. Он прощал ему все, порой даже запои. А я глядел на отца глазами матери. Когда она была довольна им, остепенившимся, тогда мне он казался самым дорогим человеком на свете. В доме, к общей радости, только и слышалось: Ваня, Маня. Так ласково величали они друг друга. А соседи с уважением называли их по отчеству: Петрович, Петровна.
В такие дни Алексей вывешивал на стене листок с двумя срифмованными строчками:
Отец тоже с особой сердечностью относился к Алексею, выделяя его из всей нашей оравы.
Когда же отец запивал, теряя, как говаривала мать, степенство, в доме все менялось. Бате ничего не стоило накричать на мать. Это вызывало во мне протест. Я наскакивал на него:
— Ты плохой, плохой, плохой!..
А Алексей отводил отца за перегородку, укладывал в постель и терпеливо начинал уговаривать его:
— Папа, не надо, не шуми, не обижай маму. И пить не надо. Ладно, пап?
— Так и послушает он тебя, — бросал я за перегородку, в темноту.
Отец поворачивался на мой голос. Медленно свертывал цигарку, совал ее в рот и, чиркнув спичкой, разглядывал меня. А я глядел на него. Огонек освещал его сухое лицо, коротко подстриженную бородку, рыжие с завитками усы и оплывшие, плохо видящие серые глаза. Затянувшись раз-другой, он качал головой:
— Ничего ты не знаешь, Кузька. Меня ты не знаешь. Ты ноль, а я два ноля…