Из толпы вынырнул худенький толстогубый еврей с маленькими, близко посаженными глазами, и застенчиво пробормотал, кошмарно грассируя, что не говорит по-русски, потому что в его местечке говорили только на идише, а потом он сразу выучился французскому.
Аполлинер настаивал с непонятным упорством, и этот Хаим Сутин наконец рассердился.
– Ну и поговори с ними сам, – огрызнулся он наконец, – в конце концов поляки ближе к русским, чем евреи.
Ох, как разозлился Аполлинер!
– Я не поляк! – вскричал он. – Моя мать француженка, и значит, я – француз.
– Тебя зовут на самом деле Вильгельм Костровицкий, – ехидно сказал Сутин. – И ты такой же француз, как я. Поэтому говори, говори с ними по-русски!
Аполлинер был разъярен. Он так смотрел на Сутина, словно готов был сожрать его, перемолоть своими крепкими челюстями – и выплюнуть.
Вдруг откуда ни возьмись появилась, волоча за собой по полу шаль, молодая женщина лет двадцати, не больше – с чистым славянским лицом, одетая в нелепую, из цветных лоскутов сшитую юбку и рубаху сурового полотна, стянутую шнурком у шеи. Талия ее была перевязана причудливым поясом из кусков кожи. Еще на ней был странный меховой жилет, вернее, какая-то заношенная душегрейка, на ногах – сапоги для верховой езды. Вся эта нелепость, которая должна была вызывать смех, смотрелась на ней удивительно органично. В женщине было что-то дикое – и в ее внешности, в самой ее красоте, и потому обычное платье казалось бы для нее слишком пресным. В нем она выглядела бы скучной субреткой, а в этом странном наряде чудилась актрисой, которая идет на сцену, чтобы сыграть в некоей столь же странной пьесе.
– Тише, Гийом, – сказала она сердито. – Я сама поговорю с ними по-русски. А ты, Сутин, иди. К тебе приехал маршан, он хочет купить что-нибудь вроде твоей туши.
Вокруг зашлись смехом, мне совершенно непонятным. Вламинк так и повалился боком на стол, едва не раздавив блюдо с пирожными. Модильяни ловко выхватил одно из-под его руки, отправил в свой красивый, четко вырезанный рот и проглотил, почти не жуя. Он взглянул на меня с уверенностью красавца и любимца женщин, привыкшего к поклонению с первого взгляда, – взглянул и отвернулся, посматривая теперь то на Феликса – явно озадаченно, видимо, не понимая, кто он: просто турист-бездельник или, возможно, коллекционер, – то на Хаима Сутина, причем с откровенной завистью.
Потом я узнала, что у Хаима есть картина «Бычья туша», которая сделала ему имя, то есть маршан, бродячий перекупщик картин, хотел купить не его собственную тушу, как могло показаться по словам девушки, а некое подобие той картины. Она, картина, скажу прямо, ужасная, ужасна… однако не зря Сутина сравнивали с Ван Гогом, он создал некоторые воистину прелестные полотна, и посмертная слава его вполне заслужена!
Суть происходящего нам быстро пояснила девушка. Оказалось, что она – подруга Аполлинера, ее зовут Маревна, она русская, Мария Стебельская, из каких-то, что ли, Чебоксар родом, отсюда эта дикость в ее чертах. Она училась живописи и в Санкт-Петербурге, и в Париже, и на Капри была, у знаменитого писателя Максима Горького, который и придумал ей прозвище из сказки.
Рассказывая, она вдруг озябла и, небрежно встряхнув свою шаль, накинула ее на плечи. Феликс так и ахнул; я тоже восхитилась. Это оказался так называемый batik, очень модная в то время техника ручной росписи ткани. Нарисованы были, сколь помню, les coquelicots, алые дикие маки, из которых сыпались черные зернышки, вся шаль была ими усеяна – этими зернышками! Сколько труда в такую роспись вложено было, это я даже тогда понимала, а шаль – грязная, по полу волочится, затоптана, порвана…
Потом, спустя много лет, Феликс взял Маревну в наш модный дом на работу, она очень бедствовала, с ребенком от художника Диего Реверы, которому ее отдал, умирая, Аполлинер, перебивалась с хлеба на воду… Нашу первую встречу на Монпарнасе Маревна забыла, рисунок той шали тоже не помнила. Жизнь ее была – круговерть любовников, картин, попоек, страданий, минут счастья…
Между прочим, это именно от Маревны я узнала, что у Модияльни, оказывается, был пылкий роман с поэтессой Анной Ахматовой, происходило это в Париже у всех на глазах, она приходила к нему в студию на Монмартр, он к ней – в отель… Остались какие-то ее не то портреты, не то ню, выполненные его рукой… Впрочем, с кем только романов у него не было, у этого Моди, как они его называли, и в конце концов он умер от туберкулеза, а его жена, оставившая все ради него – семью, буржуазную, обеспеченную жизнь – и бывшая тогда беременной, покончила с собой.