Мигом заполнили миски, достали баклажки с горилкой. Болотников поднялся на бочонок, сверкнула на солнце золотая серьга в левом ухе. Зажав в руке чарку, тихо молвил: — Вначале содругов своих помянем… Славные были казаки.
Донцы встали, посуровели смуглые, иссеченные шрамами лица. А Болотников продолжал:
— Они погибли в ратном поединке и теперь спят под курганом. Но пусть знают наши содруги верные, что казачьи сабли еще не раз погуляют по татарским шеям. Не ходить поганым по Дикому Полю!
— Не ходить, батько! — дружно прокричали донцы.
— Не сломить поганым казачьей воли!
— Не сломить, батько!
Казаки зашумели, замахали обнаженными саблями; что-то могучее и грозное было в их гневных и зычных выкриках.
Переждав, когда смолкнет станица, Болотников вновь поднял чарку.
— Помянем, донцы!
Болотников осушил до дна оловянную чару и спрыгнул с бочонка. Казаки тотчас хлебнули из баклажек и дружно налегли на уху.
В Родниковской станице обитало триста донцов. Домовитые казаки жили в куренях, а большинство ютилось в шалашах и землянках, не имея ни кола, ни двора. То была голытьба, самая что ни на есть воинственная и дерзкая вольница, готовая по первому зову атамана пойти хоть на край света, хоть к черту в пекло. Из голытьбы верстались дозоры и разъезды, из голытьбы подбирались казачьи сотни для степных набегов.
Прибыл из своего шалаша проспавшийся дед Гаруня. В походы он давно не ходил, однако донцы почитали его за прежние заслуги — и не только в Диком Поле, но и в Сечи, где запорожец провел не один десяток лет. Иван Гаруня был одним из тех казаков, чья острая сабля гуляла и по татарам, и по ногаям[222]
, и по турецким янычарам[223]. Много видел за свою долгую жизнь старый казак. Не раз бывал он и станичным атаманом.Казаки потеснились, усадили Гаруню подле Болотникова. Иван Демьяныч скинул с головы трухменку, повел по лицам донцов приунывшими очами.
— Сухо в баклажке, дети.
Гаруне протянули сразу несколько баклажек.
— Плесни в душу грешную.
Гаруня отпил полбаклажки и вмиг повеселел, молодцевато крутнув длинный серебряный ус.
— Знатная горилка, хлопцы.
Достал из штанов кисет и короткую черную деревянную трубку с медными насечками, насыпал в неё табаку, раскурил от уголька.
В станице «богомерзкое зелье» курили многие: наловчились от запорожцев, которых немало перебывало на Дону. Вот и сейчас тут и там потянулись над лохматыми головами повольников едкие сизые дымки.
Устим Секира, сидевший обок с Мироном Нагибой, молвил с подковыркой:
— Ну что, есаул, добра ли горилка?
Мирон поперхнулся: вечно сунется этот чертов казак!
Недавно Нагиба дюже провинился. В пролетье набежала на Родниковский городок малая татарская рать в триста сабель. Станица приняла бой, который длился от утренней зари до вечера. Удало рубился Мирон Нагиба, более десятка татар развалил своей саблей. Ночью же, вопреки приказу атамана, завалился в курень и осушил с устали полведра горилки. А чуть свет вновь набежали татары, но Мирон Нагиба, возглавлявший сотню донцов, на бой не явился. Лишившись атамана, повольники потеряли многих казаков и с превеликим трудом оттеснили ордынцев в степь. Мирона Нагибу нашли спящим в курене. Круг огневался и порешил: лишить Мирона чарки до следующего набега. А набега не было три месяца. Казаки мирно ловили рыбу, выбирались в степи на оленей и вепрей и каждый божий день попивали горилку. Мирон удрученно поглядывал на захмелевших станичников и, сглатывая слюну, уходил со смертной тоски далеко в степь, дабы не слышать веселых песен донцов. Таем же он выпить не мог: на Дону в одиночку не пьют, да и учуять могли, винный запах въедлив, его ни чертом, ни дьяволом из нутра не выбьешь. Учуют — и прощай тихий Дон. Тех, кто рушил повеленье круга, сурово наказывали. Могли из станицы выгнать, да так, что нигде тебя больше в казаки не примут. А могло быть и того хуже: в куль — и в воду. Вот и терпел казак до самого Ивана Купалы, покуда на Родниковскую станицу вновь не напали ордынцы. Тогда сабля его была самой ярой.
Круг сказал:
— Лихо бился Нагиба. Допустить к чаре.
Теперь Мирон Нагиба весело сидел у котла и блаженно потягивал из баклажки.
Но чем больше хлебали донцы ухи, тем все меньше оставалось горилки в баклажках.
Устим Секира, глянув в пустую чару, пощипал смоляные усы, малость покумекал и, прищурив глаза, обратился к Болотникову:
— Дозволь слово молвить, атаман?
— Молви, Секира.
Казак поднялся на бочонок, скинул с плеч зипун, а затем сбросил с себя и рубаху. Ухватился руками за голый пуп, скорчился, страдальчески закатил глаза.
— Аль приспичило, Секира? — загоготал Емоха.
— Приспичило, братцы. Ой, пузу мому тошно!
— Никак рожать собрался.
— Хуже, братцы. Черт в пузе завелся. Мучает, окаянный!
— Так избавься, Секира!
— Пытал, братцы. Сидит!.. А ну послухай, Бобыль. Нечайка подошел, приложил ухо к животу.
— Сидит, донцы!
— Во! Чуете, братцы. Каково мне, вольному казаку, черта терпеть! Ой, тошно, станишники! — пуще прежнего заорал Секира.
К нему подошел Емоха, ткнул в пуп рукоять сабли.
— Дай вызволю.
— Не! Черт сабли не боится.
— А чего ж он боится?