Аграфена Ивановна не преминула воспользоваться и этой возможностью, чтобы уколоть старшую дочь:
— Она, мамка твоя, про все забыла… Не ходи, Филиппушка, никуда, оставайся со мною дома.
— Нет, я с мамкой! — закричал, набычившись, мальчишка.
— Филиппа я возьму с собой, — твердо сказала Феня, выходя из чулана, — ты, чего доброго, не такого еще наговоришь ему про меня.
— И скажу, — пообещала Аграфена Ивановна, — все скажу.
— Ну и говори! — Феня подтолкнула парнишку впереди себя. — Пойдем, сынок! — Крылья ноздрей, по обыкновению, вздрагивали, глаза, до этого синие, потемнели. — Подожди меня на улице, я сейчас…
Вернулась в избу, под молчаливым и строгим взглядом матери увязала в платок какую-то еду, уходя, сказала придавленным, еле слышным голосом:
— Спасибо, мама родная, за все. Но больше жить в твоем доме я не буду.
И выметнулась во двор. На испуганные крики матери не оглянулась и не отозвалась. Бледная, больно сжимая руку сына, узким проулком вышла на околицу и, лишь ступив на полевую дорогу, ведущую к тракторной бригаде, немного успокоилась, заговорила с притихшим было сыном:
— Какие отметки-то принес?
— Марья Кирилловна тройку поставила, — мужественно признался Филипп. Но, чтобы мать не слишком огорчалась, быстро пояснил: — Это она за кляксу. Ванька Баканов плеснул мне на тетрадку, а я ему по затылку…
— Драку затеяли в школе?
— Не-э, мам, мы не дрались. Он плеснул, а я ему по шее…
— Это, по-твоему, не драка? А вот если я тебя ремешком за это?
— Не я начал, а Ванька, — оправдывался Филипп, опасаясь не обещанного матерью ремня, а того, как бы она не завернула его сейчас домой, к сердитой бабушке.
— Ты уж больше не дерись, сынок. Будь умницей. Мне ведь неколи надглядывать за тобой. Видишь, твоя мамка все в поле да в поле. И папаньки у тебя нету… — Дыхание заслонилось, она отвернулась от сына, чтобы не видел ее лица, и стала смотреть окрест, узнавая знакомое до каждого кустика, до малейшей рытвинки и щербинки поле.
Утро было ясное, северо-восточный упругий ветерок прогнал росу, подсушил желтеющие, тихо шелестящие у придорожья травы, поднял над степью легкую зыбь, откуда-то пригнал реденькие, ослепительно белые паутинки — первые вестники приближающегося бабьего лета; они зацепились за такие же тонкие былки, повисли меж ними, готовые в любой миг сорваться и полететь дальше; одна ниточка, невидимая глазу, щекотно коснулась Фениных щек, запуталась потом в длинных ресницах, и свет в глазах раздробился, стал призрачно-непостоянным, и все в степи запрыгало, заколебалось в этом неровном свете, сделалось неуловимым.
— Ты плачешь, мам?
— Нет, сынуля. Паутинка в глаза попала.
— Давай я ее уберу.
— Ничего. Я сама. Сейчас пройдет.
Феня остановилась. Пропустила через пальцы ресничку за ресничкой, протерла глаза, — свет в них установился, поле светло и радостно раздвинулось, разбежалось до горизонта, на котором явственно обозначился сперва один, а потом и второй трактор. Далекие дымки закурчавились там, послышалось глухое и частое, как сердцебиение, постукивание моторов, в расширившиеся ноздри вторгся привычный запах, вернее — множество запахов, сквозь которые настойчиво пробивался машинный, тоже не односложный, а смешанный из запахов керосина, солидола и других масел. Вместе с ними в Фенину грудь вливалась также привычная и знакомая ей уверенность и в руках и в ногах своих, во всем том, что она будет сейчас делать. Глянув на сына, сказала громко:
— Скоро придем, сыночка. Не устал?
— Нету. Ты что!
— Ну, хорошо. Пойдем потише.
Феня вспомнила, что еще ни разу не выходила в поле вместе с сыном, что вот теперь шла в первый раз, и, не зная отчего, но ей захотелось вдруг рассказать ему обо всем, что попадалось им по дороге, чтобы он знал так же, как знала она, родную свою степь, свое поле, землю, на которой родились и на которой, может быть, им суждено будет и умереть. У подножия неглубокого овражка она даже приостановилась, чтобы сын мог хорошенько приглядется к нему, запомнить его, ничем с виду не приметного. Назывался этот овражек Березкой, а почему — знали немногие. А Феня знала. Ей, еще маленькой, рассказывал отец, Леонтий Сидорович Угрюмов, когда они проезжали на своей «единоличной» лошади по этой дороге. Когда-то у истоков оврага росла береза, под нею обычно пастухи находили для себя прохладу, тень в знойную пору, отдыхали, пока солнце не склонится поближе к закату. Береза погибла вместе с человеком, укрывшимся под ней во время грозы. Выплыла откуда-то, и совершенно неожиданно, сперва одна тучка, ей навстречу другая; сошлись, столкнулись, облизались грозными языками молний, зацепили кончиком страшного этого языка березку, расщепили ее, сожгли, превратили в черную головешку пастуха. Давно это было, даже корней не сохранилось от дерева, а имя Березка осталось.
— А того дяденьку где схоронили? — спросил Филипп, задумавшись.
— На могилки его принесли. Там и схоронили.
Приблизились к вершине другого оврага — этот был и пошире и поглубже. Оказывается, и он не безымянный. Звали его Дрофевым.
— А что это такое, мам, Дрофев?