Образ жизни отца моего отчасти можно назвать образцом жизни помещиков средней руки того времени. У него было около двухсот душ крестьян, в двух деревнях: Карповке и Тихомировке. Последняя населена была карелами, большая часть прислуги нашей была из карелов{7}. Я ясно помню, как из Тихомировки привезли мальчиков и девочек для выбора из них прислуги и обучения разным мастерствам; помню их бедную одежду, встревоженные лица матерей, страх ожидания, пока шел набор. Забракованные в радостном исступлении выбегали вон. Избранные, глотая горькие слезы, одни бодрились, другие стояли понурив головы. «Что смотришь волком-то, — говорили им некоторые из присутствовавших при наборе домашних служителей, — смотри на господ весело», — при этом рукой приподнимали под подбородок склоненную страхом и горем голову. Самые красивые и даровитые оставлялись при доме, прочие шли в разные ученья. Таким образом, в три или четыре года у нас в числе дворовых оказались свои столяры, маляры, сапожники, башмачники, слесаря, шорники и проч. Два сына нашего управляющего Агея Трофимовича обучены были: старший — поваренному искусству в английском клубе, у знаменитого тогда повара Яковлевых, Алексея, меньшой, Федор Агеевич, — кондитерскому. Стройная карелка Уляша отдана была к цыганам учиться плясать. Дорого купленный за великолепный голос шестнадцатилетний мальчик Иван Петухов учился петь у Бошарова. Молодую домашнюю прислугу родители мои сами обучили танцевать. Из имевших хорошие голоса отец мой, страстно любивший музыку и пение, сам сладил хор певчих. Один из даровитых мальчиков выучен был играть на балалайке каким-то известным музыкантом, дававшим в Москве концерты на этом национальном инструменте.
Таким образом, была возможность, как только вздумается, сделать танцевальный вечер, слушать певчих, любоваться пляской. Сам батюшка играл на гитаре и приятно пел. Гитарой он давал знак хору, какую петь песню, тотчас раздавался одинокий голос, хор подхватывал, голоса заступали друг другу, сливались, выносили, отрывали, — и когда умолкали, минуты две дребезжали струнные звуки балалайки с прищелкиванием, с переборами, и снова раздавался одинокий голос, ихор с силой и увлечением подхватывал, — и отец мой был весь упоенье, весь то же чувство, что и хор, и мою ребяческую душу эти песни уносили в безотчетный, но близкий мне, родной мне мир. Сумерками батюшка любил слушать Ивана Петухова; он приказывал ему стать за дверью своего кабинета, сам садился на широкий турецкий диван и весь превращался в ожидание и слух. Мы сидели, не смея шевельнуться, притаив дыхание. Как только, как бы из дальнего далека, долетали первые звуки чистого, нежного голоса, лицо отца моего озарялось умилением, и чем дальше лилась его любимая песня «Среди долины ровныя»{8} или «Не одна-то в поле дороженька пролегала», тем умилительнее, тем грустнее становилось лицо его и нередко по нем катились хорошие слезы.
Как же это, скажите, бывало возможно, что иногда после таких минут спокойно отдавался приказ отодрать кого-нибудь на конюшне или при появлении гостя-помещика в дыму трубок шел громкий, шумный, хвастливый разговор о лошадях, собаках и городских сплетнях! — да, так бывало. Бывало, драли и певца. Почти такую же форму жизни я нашла в родительском доме и в моей юности.
Прислугу у нас содержали и одевали хорошо, обращались с нею ласково или, лучше сказать, милостиво, но при малейшем опущении обязанности, за косой взгляд, за неуместное возражение отец мой, несмотря на врожденную доброту, бывал беспощаден. При этом невольно приходит на мысль, как при произволе самая доброта ненадежна. Нередко бывало, что под влиянием дурного расположения духа, прихоти, даже каприза творилось то, о чем после сожалели, старались поправить, но поправить не всегда удавалось.