Нет, не совсем обычным. Ученики приходили утром, часов в восемь, отпускаемы были обедать часов в двенадцать, возвращались и распускаемы были окончательно к часу вечерен. Меня же учили и не в учебное время, может быть, потому что в учебное время менее мною занимались. Раннее, раннее утро. Сижу на лежанке, и мать подает мне кашу для завтрака в глиняной муравленой чашке. «Ну, теперь азбучку возьми». Помню ее, с покрытою непременно головой, в зеленом с коричневыми полосками сарафане, весьма, весьма полинялом. Или вечер. Почти все на печи. Я с азбукой. «Да ну же; а вот я тебе приготовила», — и показывает винную ягоду. В письме к брату, случайно сохранившемся, отец упоминает о подобном обстоятельстве. «Разбирает, — пишет он, — слова премудреные Буки, Бог, Божество и охотно учится, когда ему обещают какую-нибудь гостинку». Гостинки были редкость, и они были не купленные, — остатки свадеб. Свадеб две, три в год все бывало в приходе; неизменно приглашались батюшка с матушкой. Из лакомств, которые подавались, два, три мятные жемка, винные ягоды, чернослив, иногда финик приносились матушкой и запирались в шкаф впредь до случая полакомить из детей кого-нибудь.
Кроме ласк действовали и страхом. К окнам подходил иногда Калина, нищий старик, за подаянием. Ему подавали, а на меня почему-то страх нападал при виде его сумы и палки: так и представлялось, что вот возьмет он меня, посадит в суму и унесет невесть куда. «Погоди, вот Калина придет, отдадим тебя!» Это была сильная угроза.
Но пятый год прошел, прошел и шестой, четвертый месяц истекал и седьмого. Писать меня не начинали учить. К тому времени матушка захворала. Канун нашего храмового праздника, 14-е сентября. Торжественная всенощная, насколько в состоянии придать себе торжества уездная церковь. Приглашался дьякон (причт не имел своего дьякона); являлись какие-то сборные певчие, то есть просто мещане-любители. Матушка отстояла всенощную. Легли спать. Я спал с ней ночью; я попросился. Она встала и босиком проводила меня в сени. На другой день она почувствовала себя дурно. Поражающую противоположность представляли хлопоты около больной при праздничном виде погоста, раздраженных богомольцах, торжественном звоне. Но ей было худо. Накидывали горшок, прикладывали к животу пареное семя льняное. Явились откуда-то знахарки и советницы. Матушка слегла окончательно.
День ото дня ей делалось хуже. Доктор. В первый раз я увидел аптечные пузырьки, впрочем не с хитрым лекарством. Врач, несмотря на свою докторскую степень, полученную, как говорили, по протекции дяди своего, профессора Мудрова, немного, должно быть, разумел. Кроме мятных и гофмановых капель и магнезии, помнится, не прописывалось ничего. Магнезия нас с сестрой (младшею) поразила, и мы находили вкусным ею лакомиться. А о мятных и гофманских каплях, как о лакомстве, просили старших сестер, чтоб они накапали на кусочек сахара и дали нам.
Болезнь усиливалась; по нескольку часов матушка кричала во весь голос. Мы притаивались, забирались все в топлюшку, и мрачный отец молча щепал сухое полено, приготовляя спички; они будут потом обмакнуты в серу. Раз мы выбежали с сестрой на двор, взяли корытце, из которого кормят кур, поставили его на голову, понесли и запели «Со святыми упокой» или «Святый Боже». «Ах вы, бесстыдники, расстрелы, что вы делаете! Смерть на мать накликаете!» — крикнула на нас тетка. А мы решительно не понимали, что делали и почему. Корыто было брошено.
Плохо, несдобровать. Начинают говорить, что приметы дурные, воробей влетел в церковь. Дано знать родным в Черкизово. Приехали к больной старшая сестра (вдова Василия Михайловича) и племянницы. Матушка потеряла язык, поманила проститься; крестила, взяла свою руку и, пересчитав пальцы по числу детей, с особенным выражением пожала означавший старшую сестру. Двадцати одного года оставляла она ее, давно невесту. При бедноте, при отце-ребенке в практической жизни, удастся ли ей пристроиться? Не могла не тосковать ввиду темного будущего любящая душа матери при отходе в другую жизнь.
Затихло что-то, никого нет, пусто. Я иду в светелку; там есть, я знаю, лепешки, оставшиеся от праздника. Подхожу к столу, выдвигаю ящик, протягиваю руку… Вдруг слышу прикосновение к плечу и тихий голос отца: «Иди, мать умирает». Окруженная детьми и родными, мать напряженно и редко вздыхает. Еще реже… еще… Последний вздох. Секунда, и дом огласился криком. Тетка и замужняя дочь ее сорвали повойники, рвали волосы, колотились головой о притолку. Мои сестры плачут, и я тоже.
Тяжелая картина, тяжелое воспоминание! Отец стоял молча; глаза его увлажнились, и он вышел.
Чтение Псалтыря по матери-покойнице не миновало Ивана Евсигнеевича. Помню гроб из дубовой колоды, подсвечники около него, похороны с поразившим меня видом сестер, одетых в черное, с головой, обвязанной белыми платочками, отца, стоявшего в церкви наряду с прочими, не в качестве священнослужителя; служили другие. Отнесли матушку на кладбище, и читателям памятен мой вопрос кучеру: «Куда это маменьку несут?»