Если бы случай поблагоприятствовал, дети никитского священника живо бы онемечились или офранцузились (скорее, конечно бы, офранцузились): до того нас тянуло быть выше, «благороднее»; а цветом «благородства», конечно, признавалось совершенное отрешение от народа. Меня еще спасал патриотизм, воспитанный чтением книг и рассказами отца; на всех нас, кроме того, был груз, невольно оттягивавший к низу, к народу — вера с ее обрядами. Однако и я, например, выучил наизусть (глазами, а не слухом) почти всю книжку «Французских разговоров», случайно оказавшуюся у нас; и сколько помню, одним из побуждений пробегать незнакомые французские фразы было именно желание духовно приблизиться к тому кругу, из которого выведены герои читанных мною повестей и романов. А в тогдашние времена не было беллетристического произведения, где бы в разговорах не пестрели французские фразы.
Если не на иностранном действительном, то на непонятном для других языке говорили мы, однако, и употребляли его именно при посторонних, подобно тому как господа объяснялись по-французски при прислуге, чтобы не профанировалась господская мысль даже внешним участием к ней Хама. Мы пользовались русским языком, но намеренно исковерканным. Сначала нас научили вставлять пред каждым словом зе: зе-я, зе-по-зе-шел, зе-до-зе-мой; это значило «я пошел домой». Но после с чьих-то слов прибегли к тарабарщине помудренее: вставляли между слогами по два слога и притом с гласными, изменяющимися сообразно слогу: я-нава, вы-нывы, ше-невел; это означало «я вышел». Мы говорили этою тарабарщиною чрезвычайно быстро и действительно достигали того, что нас другие не понимали. Знали мы еще и третий способ коверкать слова и прибегали к нему, но реже, и не усвоили полной быстроты. Этот способ состоял в перестановке слогов; пай-сту, мой-до, вут-зо — значило: «ступай, домой зовут».
Понятно после того, что молодежь у Никиты Мученика не развлекалась ни народными песнями, ни народными играми, напротив, сторонилась от них, как бы от неблагопристойности; напротив, купили мы на последние гроши какой-то дрянной песенник и разучили по нем «Звук унылый фортепиано» и «Черную шаль», хотя упивались и слушая Ивана Васильевича, когда он играл на скрипке «Лучину-лучинушку» или «Не одна во поле дороженька». Но то уже игра на скрипке, занятие благородное, хотя песни мужицкие. Мы певали с сестрой иногда и народные песни, но только ради комизма, насмешливо передразнивая мужицкое пение. Зато просидели все мы целую ночь напролет у окна, когда в соседнем доме у городничего был бал по случаю именин. Мы подмечали каждую мелочь, которая доходила до нас от «образованного» класса, хотя бы чрез разряженную дворовую девушку. Мы сличали свое «грубое» с видимым у других, утонченным, по нашему мнению. Мы не знали, что такое «котлета» и «сыр», и я, в частности, вкусил то и другое не ранее тринадцати лет от роду; но вероятно, каков бы ни показался вкус того и другого, мы не менее бы усердно кушали, чем я «бисквиты», с которыми познакомился десяти лет. Это было памятным происшествием. Готовить ужин на свадьбе сестры приглашен был мещаниновский повар Яков Васильевич. Мое любопытство было возбуждено непонятным для меня взбиванием сливок.
— Что это такое будет, Яков Васильевич?
— А это, сударь мой, я доложу вам, крем к бисквитам.
— Какой крем, какие бисквиты?
— А вот будете кушать, изволите узнать.
Сели за стол поздним вечером; ужин тянется; одолевает меня дремота, и я засыпаю.
— Бисквиты, бисквиты! — восклицает, наклонясь ко мне, прислуживающий человек.
Я мгновенно просыпался, разочаровывался и снова погружался в сон, пока наконец восклицание «бисквиты» разбудило меня к действительным бисквитам.