Чем более я рос, тем жаднее погружался в чтение, тем сильнее ощущал голод любознательности. Книжка, оставленная Иваном Васильевичем, «Французские разговоры» Кряжева, как уже говорил я, прочтена была мною не один раз, и в обоих текстах, русском и французском, хотя по-французски я не читал. Но я знал буквы, и если бы кто поэкзаменовал меня и спросил, например, как по-французски: «Не хотите ли вы говядины?», я бы не ошибся в письменном ответе. Отец снисходил на мое желание читать и просил для меня специально чего-нибудь у И.И. Мещанинова. И чего я не прочел! Переводные романы начиная с Вальтер Скотта, и даже ранее, с Ричардсона; отечественные, не говоря о таких, как Нарежный, Булгарин, Загоскин, но даже «Кадм и Гармония» Хераскова; старые журналы вроде «Сына отечества и Северного архива», «Отечественных записок» Свиньина или «Вестника Европы» Каченовского, Измайлова «Благонамеренный» и другие. Читалось особенно по части географической и исторической, а иногда из сферы прикладных знаний, начиная с аббата Делапорта и кончая словарем Щекатова и Миллером. Путешествия прочитаны мною несомненно все, какие изданы были со времен Екатерины кончая путешествиями Врангеля и Литке уже в Николаевское время. Сохраняю до сих пор нежность к книгам в кожаном переплете с красным обрезом: они были первыми моими учителями, вроде «Исторического словаря». Кем он был составлен?
Книги читаны были не только без системы, но большею частию даже без любопытства об именах авторов. «Русская история» Татищева, Щербатова, «Ядро Российской империи» Хилкова, «История» Глинки, «История» Карамзина проглочены были безразлично. «Письма русского путешественника», «Повести» Карамзина, «Московский вестник» прочтены были без внимания к тому, что это писано Карамзиным; меня занимало содержание. Я искал другого мира сверх окружающего и доволен был, находя его в книге. Это был второй вид эмпирического восприятия, после первого, который доставлялся непосредственным зрелищем природы и окружающего общества. Отсюда образовалось направление самого вкуса. Не только рассуждений отвлеченных, но лирических мест я не читал, пропуская их мимо, когда случалось попадать на них, в повестях например. И описания природы, коль скоро проникнуты лирическим оттенком, тоже отталкивали меня: душа просила объективного изображения, пусть даже из фантастического мира.
Замечательная вещь: к стихам я вкуса не имел и не имел терпения их читать. Признаюсь в своем недостатке: стихотворная форма до сих пор не находит отзвука в моей душе; хотя я не лишен способности ценить стих, но ценю его внешним образом. Никогда во всю свою жизнь не мог я выжать из себя стишонка и никогда к этому не чувствовал позыва. Хуже того: я никогда не запоминал стихов и не мог почти ни одного заучить. Были и есть исключения, но они ничтожны. Между тем память у меня была замечательная, особенно с десятилетнего возраста, до того быстрая, что я уроков не учил, за исключением вокабул; достаточно было раз прослушать, и я знал наизусть, но только прозу. Эта ужасная память отчасти послужила потом и к моей невыгоде, как увидит впоследствии читатель; но чтобы запомнить строфу стихов, мне нужно было усилие, и если я преодолевал его, заученное столь же легко улетало из головы, как трудно в нее укладывалось. Эта физиологическая особенность заслуживает внимания потому, между прочим, что одновременно с тем я неравнодушен к музыке. Пусть музыкальною памятью я также не одарен, но самое течение звуков в размеренном порядке и их гармония производят на меня и производили всегда глубочайшее, всеобъемлющее действие. Раз шел я из училища домой обедать. В одном доме, мимо которого я проходил, отворено было окно и из него лились звуки фортепиано. Я стал как вкопанный; и фортепиано-то я слышал впервые, да и переходы звуков меня поразили. Я простоял, забывшись, так долго, что не имел времени даже дойти до дома и воротился в училище без обеда. Когда я расшаливался и капризничал дома, еще в малолетстве, одним из средств укрощения была заунывная песня. Выведу из терпения сестер, и они запоют: «О чем ты, Маша, плачешь» или «Веселая беседушка». Я зажимаю уши, плачу; наконец молю сестер, чтоб они остановились, и делался тих и покорен. Не противоречие ли это? Его заметил покойный Сергей Тимофеевич Аксаков, когда я ему рассказывал о своей идиосинкразии. Стих ведь есть та же музыка; музыкальный размер есть тот же стих. Тем не менее одно действует, другое нет. В одном из сыновей своих я заметил обратную идиосинкразию. Он владеет стихом и имеет к нему позыв, а музыка для него то же, что стих для меня: его чувство к ней тупо.