В чем суть, сказал я себе, стряхивая с пера чернильную кляксу и плюнув в нее, чтобы лицо Бромиона вышло нужного мне оттенка. В том, что дух невинности, дух целомудрия не может быть уничтожен, пока он свободен. Он будет вновь и вновь возрождаться в первозданной непорочности. Непорочности духа, которая не дает нам утратить свежесть восприятия жизни. Не дает привычке заслонить чудо любви.
Вот почему непорочная Утун не понимает ревности Теотормона, воплощающего ее чистоту, всечеловеческую Чистоту, Теотормона, который сомкнул свои черные ревнивые воды вокруг виновной в грехопадении пары.
Теотормон — это и ревнивый цветок «не тронь меня» на лоне Утун, которому ненавистен Бромион — ее вожделение.
Утун не плачет, плакать не может! Не идут у ней
слезы.
«Ради всего святого! Владыки гремящего неба,
Оскверненную грудь растерзайте, чтоб отразился
Теотормона образ в прозрачном и чистом сердце».
Низринулись с неба орлы, грудь ей растерзали.
Теотормон улыбнулся — ее душа улыбнулась.
Словно ручей, возмущенный копытами стада,
снова весел и чист.
И вновь взывает Утун:
Отчего мой Теотормон, рыдая, сидит на пороге?
Взываю: встань, Теотормон, ибо пес деревенский
Лаем встречает день, и прервал соловей свои стоны,
Жаворонки в хлебах шуршат, и с охоты ночной
Возвратился Орел, и клюв золотой устремил
на Восток.
Встань, мой Теотормон, я чиста.
Бежала злая ночь — тюремщица моя.
Ночь приняла в моих глазах очертания Австралии. Внутри этого темного пятна Утун и ее горилла, то есть Ева и Адам, слились в славную компактную массу, а древо познания с красным стволом и ветвями и синими листочками осыпало их ливнем слез и красных яблок. Я не понимал, зачем мне понадобились слезы, пока не вспомнил про рыб. Ну конечно, сказал я себе, тут нужен мелкий симметричный узор, чтобы подчеркнуть массивность крупных форм.
Я сделал набросок в основном пальцем, используя чернила двух цветов и слюну. Красные чернила разжижались не так хорошо, как синие. Но все же получился неплохой розовый цвет, прозрачный, как утренняя заря.
—Мистер Джимсон, мистер Джимсон! — громко сказала Коукер.
Я не слышал. Я был занят, я зачернял ночь; темное пятно вокруг пары. На это требовалась уйма чернил. Но результат был поразительный.
—Мистер Джимсон, вы подойдете сюда... или мне привести вас за ручку?
—Иду, мисс Коукер.
Коукер явно была на грани взрыва. Я сунул Утун в карман и пошел к ним.
—Мистер Хиксон говорит, что вы получили от него около трех тысяч фунтов. В виде ссуд и еженедельных выплат.
—Вполне возможно, — сказал я. — Мистер Хиксон всегда был мне хорошим другом.
—Но ведь он забрал ваши картины, которые стоят в двадцать раз больше; вы сами мне говорили.
—Трудно сказать, — сказал я. — Очень трудно.
—Зато доить из нас денежки под этим предлогом было куда как легко, — сказала Коукер, побагровев. — Вы говорили, вас ограбили, вы говорили, он заполучил ваших картин на сотни тысяч фунтов; да он и сам сказал, что не отдал бы вон ту шлюху, которая обошлась ему всего в девятнадцать фунтов, и за пять тысяч.
Хиксон издал сдавленный стон; мне самому с трудом удалось удержаться. Нет ничего неприятнее, чем говорить о картинах и стоимости картин с людьми вроде Коукер, которые даже языка, каким об этом говорят, не знают.
—Все это не так просто, как кажется, — сердито сказал я. — Что ты, например, имеешь в виду, когда говоришь, что картина стоит пять тысяч фунтов, или пять сотенных, или пять монет? Картина не шоколадка — ее не съешь. Цена картины не то же самое, что цена отбивной.
—Да, да, — горячо подхватил Хиксон и горестно вздохнул. — Отнюдь не то. Совершенно не то.
—Милое дело! Что вы там толкуете? — сказала Коукер, красная как кирпич. Трения всегда распаляли Коукер, и я ей посочувствовал. В конце концов, откуда ей было разбираться в живописи?
—Ты в этом ничего не понимаешь, Коуки, — сказал я как можно мягче. — Например, можно сказать, что картины вообще не имеют рыночной стоимости, только духовную; это моральное обязательство. Или можно сказать, что они не имеют никакой реальной цены, пока их не купят. И цена то растет, то падает. Я думаю, мистер Хиксон потратил на картины кучу денег, которых он никогда не вернет.
—Около полумиллиона фунтов, — простонал Хиксон.— Включая авансы художникам, которые не написали для меня ни одной картины.
—Да, но выручили вы почти вдвое, — сказала Коукер.
—О нет, Коуки,— сказал я. — Мистер Хиксон большой покровитель искусства, а настоящие покровители искусства редко наживают на нем деньги. Во всяком случае, не при жизни.
—Да что это? Можно подумать, вы с ним заодно? — сказала Коукер.
—Но он на самом деле друг английского искусства.
—А правда, что все картины, которые оставались у миссис Манди, были конфискованы по постановлению суда?
—Вполне возможно, Коуки. У меня, конечно, были долги.
—Значит, вы наплели нам всяких небылиц и занимали деньги у меня, и у мистера Планта, и у многих других, прекрасно зная, что не сможете расплатиться?
—Ну, Коуки, — сказал я, — я говорил только, что мистер Хиксон купил мои картины по дешевке.