— Вспорхнем, милочка! Вспорхнем в самый раз, не беспокойся! В самое время вспорхнем с места! И в другое, ангелочек ты мой!.. Ммм-ного местов-то!.. Сироты у нас хорошие, обновок по этой части сколько хошь, и денег у людей много… И-и! Ничего! Немало еще народу расцелуем, а потом уж и в огне гореть!.. Всему свой черед! Нельзя!
-
Долго ли мы еще разговаривали и как расстались, я уже не помню; но мрачная, изъеденная жизнью фигура старика вспоминается мне всякий раз, когда жизнь убеждает, что именно не повинному-то ни в чем человеку чаще всего и приходится рассчитываться за чужие грехи.
VII. НА КАВКАЗЕ
Еще недавно у всякого русского "путешественника-литератора" первая глава путевых воспоминаний была всегда посвящена трогательному живоописанию разлуки с родными берегами и с дорогими сердцу друзьями. Вся такая первая глава была написана путешественником "не чернилами", как пишут в крестьянских письмах, "а слезами". Родина, отечество, родные берега были для него так дороги, он так неразрывно был связан с ними, так страстно, всем сердцем, всем существом своим проникся к ним любовью, что "корабль", — носивший всегда какое-нибудь задумчивое и во всяком случае благозвучное название — "Эврианта", "Ретвизан", — уносивший путешественника от родных берегов, казался каким-то бессердечным, жестоким существом, насильно отнимающим путника из жарких объятий близких, дорогих людей и от всего, с чем он сроднился, сросся душою и телом.
Путешественник обыкновенно "едва" не лишался чувств в то мгновение, когда "Ретвизан", наконец, "взмахнет крылом"; только дуновение ветра поддерживало его силы, а все лицо его и все лица дорогих существ, остававшихся на берегу, бывали в момент разлуки "залиты" буквально слезами; сквозь ручьи слез видел путешественник, как остающиеся на родине машут ему платками, шляпами, посылают поцелуи; наконец, и ручьи слез и даль, уже отделяющая путника от родины, мешают видеть ему что-нибудь, кроме неба и моря. Но от самого Кронштадта до Копенгагена он не может отойти от борта и все смотрит в сторону Кронштадта. Затем даже в Штеттине и Гамбурге он пытается устремить взоры в том же направлении, и хотя убеждается, что родина "далеко" и что усилия рассмотреть из Гамбурга Кронштадт напрасны, но мысль о родине во всяком случае не покидает его.
Неизвестно, когда бы мысль эта, наконец, покинула его, если бы на выручку и для начала второй главы не являлась буря. Понемногу да понемногу — сначала "легкая зыбь", потом легкая качка, а там и "шквал", а там, глядишь, и лампой ударило путника, а там, понемногу да помаленьку, придавило его тюфяком, на котором он лежал, мечтая о друзьях и о родине; дальше да больше — и дело разыгрывается не на шутку; после тюфяка и лампы следует удар сорвавшимся со стены зеркалом; немного погодя путешественник "с трудом" вылезает из-под дивана, получил еще удар "евангелием" в кожаном переплете с медными застежками (подарок друга), а высвободившись из этих затруднений и кое-как добравшись до палубы и узнав от капитана, что никакой опасности нет, что это даже не буря, а весьма благоприятный, "свежий ветерок", — вновь ударом огромной волны повергается в глубину каюты и остается в бесчувственном состоянии до тех пор, пока сильнейшие припадки морской болезни не возвратят его к жизни.