— Отчего это Аполлонский все носится с какой-то дохлой уткой? Экая дичь, в самом деле!..
В антракте (между вторым и третьим действием) сталкиваюсь в проходе между креслами с одним превосходительным членом театральной дирекции.
— Помилуйте, — говорю я ему, — разве можно такие тонкие пьесы играть так возмутительно неряшливо?
Театральный генерал презрительно фыркает.
— Так, по-вашему, это «пьеса»? Поздравляю! А по-моему, это — форменная чепуха!
Прохожу в буфет и встречаю там знакомого полковника, большого театрала. Вот, думаю, с кем отведу душу…
— Ну, и отличился же сегодня Сазонов! — негодую я: — Вместо литератора Тригорина играет доброй памяти Андрюшу Белугина?..[28]
Но миролюбивый полковник раздраженно на меня набрасывается:
— Да-с, и надо в ножки ему поклониться, что еще «играет»! Удивляюсь на дирекцию — как можно ставить на сцену такую галиматью!..
Возвращаюсь в партер, удрученный до последней степени.
В третьем акте, во время глубоко трогательной сцены между Аркадиной и Треплевым, в бенефисной публике, бог весть с чего, вызывает веселое настроение белая повязка, похожая на чалму, которую мать накладывает на голову раненого сына (в последнем издании «Чайки» Чехов сделал очень тонкую поправку в этом месте)[29]
.Следующая за ней сцена между Аркадиной и ее сожителем — литератором Тригориным — прямо великолепна по реализму и оригинальности замысла. Но сцена разыграна была Сазоновым и Дюжиковой грубо и банально, и момент, когда Аркадина падает на колени перед Тригориным, показался большинству смешным и неестественным.
А сцена последней встречи Треплева с Ниной Заречной в четвертом акте? Она исполнена такого захватывающего лиризма, что ее невозможно читать без слез, и Нина — Комиссаржевская — начала эту сцену прекрасно; но в конце сцены незначительная авторская ремарка все испортила. Декламируя монолог, Нина стаскивает с постели простыню и накидывает на себя, как театральную тогу — и эта мелочь непредвиденно вызвала в публике глупый хохот. На втором представлении «роковая простыня» сдана была в театральную гардеробную, но конец пьесы — этот удивительнейший в своей трагической простоте конец — на первом представлении пропал, как проглоченная театральная реплика, возбудив последнее недоумение и… шипение.
«Чайка» кончена, и я выхожу из театра точно в дурмане. Впереди меня протискивается к выходу литератор Б. Он бледен, как полотно, и на его обычно многодовольной физиономии написан ужас.
О, как я понимаю этот ужас истинного литератора после того, что случилось.
Заметят, пожалуй, что ж тут особенно трагического? Мало ли пьес на своем веку проваливалось, проваливается и будет проваливаться…
Если бы провалился в 1889 г. «Иванов», это было бы, пожалуй, сполгоря; но Чехов 1896 г. давно перерос автора «Иванова» и «Пестрых рассказов» — это уже был популярнейший и заслуженнейший русский писатель, и в лице его нанесена была обида чести русского литератора, вообще — обида, которой нет слов… Для человека, хоть сколько-нибудь знающего историю русской литературы, было до боли очевидно, что со времени оплевания в Александринском театре комедии Гоголя[30]
, мы ушли не далеко, и «через шестьдесят лет» в той же зале, наполненной образованной публикой, температура общественного уважения к писателю стояла на нуле!..Для Чехова обида была тем чувствительнее, что именно «Чайка» — одно из субъективнейших произведений этого на редкость объективного русского писателя.
Вот вам, на семилетнем промежутке, два торжественные спектакля — и какая разница в результатах!.. И какая ирония! — добавил бы я, если вспомнить, что Чехов решительно не любил своего «Иванова» и называл его «Болвановым» и «психопатической пьесой» и искренно удивлялся, когда она увеличивала его доходы… Лично мне он как-то высказался об «Иванове», что это одна из тех пьес, «которая никогда не всосется в репертуар и будет даваться в провинции лишь в экстренных случаях, когда у антрепренера иссякнет запас новинок». «Чайку» же Чехов любил затаенной ревнивой любовью кровного художника.
И в самом деле, какое же может быть сравнение? Один «язык» в «Чайке» чего стоит!..
В «Иванове» много лишних слов, заметны следы вымученности и грубоватости, малодушные уступки в пользу театральной условности… В «Чайке», напротив, — настоящий, типичный Чехов: скупой на слова, презрительно враждебный к дешевым эффектам, стиль всюду тонкий, изящный, душевно проникновенный, напоминающий местами «стихотворение в прозе»… Характеристики второстепенных лиц, вроде Сорина, например, поражают своей живописной сжатостью: два-три штриха, и перед вами живой портрет, точно сейчас выскочивший из рамы.
Но меланхолическая, как вечерняя заря, «соната Шуберта» была разыграна в тоне штраусовского «Персидского марша». После этого чего же удивляться, если в результате получилась невообразимая какофония?
Бедный Чехов, «бедный неразгаданный пионер»! Недаром он бежал из театра без оглядки, смертельно уязвленный в самое сердце…