Однажды я ехал по Пироговке, вдали золотились купола Новодевичьего монастыря... "Хозяйка налила вина...", "Вина хозяйка налила...", "Вина хозяйка подает..." И вдруг из глубины подсознания вынырнуло то забытое, потерянное, оказавшееся спасительным слово:
Солдат свой ранец скидает.
Вина хозяйка подает
И запеченной рыбки...
"Когда б вы знали, из какого сора..."
Переводчик вмещает в себя множество действительностей, тысячи жизней: авторов, персонажей. Разве все это, помноженное на его собственную жизнь, не достойно стать предметом романа?
* * *
...После войны я вернулся из армии в Москву, переполненный стихами. Я писал их каждый день, жил ими.
Я учился на филологическом факультете Московского университета, на немецком отделении. Мы изучали Гердера и верхненемецкое передвижение согласных.
Был 1947-й год.
Германия лежала в развалинах, во мгле. Казалось, оттуда не доносился к нам ни один живой поэтический голос. Немецкие писатели-эмигранты, отбыв на родину, словно пропали из виду. О современной немецкой поэзии мало кто знал.
Однажды, придя в библиотеку, я заглянул в газеты и журналы, выходившие в советской зоне оккупации. Передо мной были стихи. Много стихов. Они ошеломляли: болью, надеждой...
Я стал ходить в библиотеку ежедневно, переписывал стихи в тетрадку. Они поселились во мне, томили душу. Я должен был перевыразить их по-русски, как бы отдать - друзьям, родителям, соседям: в то время других читателей у меня еще не было.
В 1948 году в Москву приехала первая после войны делегация немецких писателей: Бернгард Келлерман, Анна Зегерс, Стефан Хермлин... Делегация посетила университет. Ее принимали на филологическом факультете. Хермлин сказал несколько приветственных слов, но стихи читать отказался: забыл книжку в гостинице, а по памяти читать не умел. Я отважился ему помочь: написал по-немецки на тетрадном листке "Балладу о Даме Надежде", она входила в число первых моих переводов, я знал наизусть каждое слово. Хермлин был поражен. В Москве он оказался впервые - после подполья, после Испании, после отрядов "маки"...
Он прочел - по моей записи - балладу в оригинале, потом я прочел перевод.
С этого началось. Меня стали поддерживать, стали печатать.
Мои переводы заметил Маршак. Он был старый, больной, маститый поэт, которого знала вся страна, был перегружен делами, болезнями, заботами. Он разыскал меня и попросил зайти. Потом он подарил мне книжку: "...замечательному поэту..."
Корней Чуковский на своей книжке написал еще щедрее: "...моему любимому поэту..."
Такая щедрость может показаться расточительной. Но меня эти слова окрылили.
Я входил в литературу в эпоху великих переводческих открытий, когда мировых гениев открывали, как открывают материки, завоевывали, подчиняли себе. Еще живы были Щепкина-Куперник, Лозинский. Маршак завершал главный труд своей жизни - перевод Бернса и Блейка. Пастернак переводил "Фауста".
Постепенно у меня отмерла потребность писать свои стихи. Не оттого, что переводить легче и приятней. В переводах я полней выражал себя, чем в стихах собственных. Я стал шутя объяснять, что лучше Шиллера я все равно не напишу, а хуже - нет смысла. Из-под моего пера выходили гениальные строки - не мои, конечно... Но - страшно подумать! - ведь и мои, мои!..
В переводе я прожил долгую жизнь.
Помню трудные времена.
На переводчиков нападали невежды, пытались отлучить их от литературы. Между тем переводом занимались подвижники.
Однажды, в самом начале 50-х годов, я пришел в Детгиз: выплачивали гонорар за переводы (боюсь ошибиться!) с армянского - Ашота Граши. В длинной очереди в кассу впереди меня стояла грузная пожилая женщина в стоптанных туфлях, в черном пальто с засаленным воротником. Под мышкой она держала большой потертый ридикюль. Ее седые волосы были небрежно заколоты старомодными шпильками. Я не видел ее лица. Очередь приблизилась к кассе, женщина протянула в окошечко паспорт, и через ее плечо я прочитал: "Ахматова-Гумилева Анна Андреевна"...
В одном толстом журнале был изруган пастернаковский "Фауст"; впоследствии автор рецензии горько сожалел о своем поступке, корыстном и вынужденном. Спустя некоторое время перевод этот было решено в Союзе писателей обсудить. Собрание невнятной скороговоркой вел Михаил Зенкевич, видный переводчик, в прошлом поэт-акмеист. Пастернак сидел за круглым столиком в Дубовом зале Дома литераторов, к моему теперешнему удивлению заполненном в лучшем случае наполовину... С ним рядом, подбадривая его, сидел задиристый и ершистый Асеев... Обсуждение как таковое не клеилось, ораторы, все без исключения хвалившие перевод, выступали слишком сбивчиво, робели, и тогда Пастернака попросили прочитать что-нибудь из "Фауста". Он охотно согласился, стал своим знаменитым тягучим голосом читать сцену с Гретхен в тюрьме и вдруг осекся, всхлипнул, захлопнул книгу и сказал:
- Не могу... Жаль ее...
Позднее в автобиографическом очерке Пастернака "Люди и положения" я прочел слова, напомнившие то давнее обсуждение: "Я преждевременно рано на всю жизнь вынес пугающую до замирания жалость к женщине..."