«Вольно или невольно, намеренно или нет, но твои классовые инстинкты обнаружили себя, и твои высказывания, дела, поступки, их объективный, независимо от субъективной воли проявляющийся характер оказались, по сути, антипартийными, антисоциалистическими, — сделал Сун Мин вывод. И привел пример: — Ну, вот ты очень любишь всех спрашивать: „Будет сегодня дождь?“ И в одном твоем стихотворении есть такая строка: „Не знаю, завтра будет пасмурным иль ясным“. И что же это означает? Типичное смятение гибнущих классов…»
От такого анализа Чжун Ичэн онемел, остолбенел, скукожился. Правда, во всем, что не было связано с работой и политикой, Сун Мин продолжал опекать Чжун Ичэна, в столовой подливал уксус к пельменям, в дождливые дни предлагал плащ, а потом, когда все уже «определилось», крепко, от души пожал руку. «У тебя все впереди, душа должна стать другой. И даже задница. В общем, весь должен перестроиться, полностью. Отбрось свое крошечное „я“, устремись в горнило революции!» — с верой и жаром советовал он. Вполне дружелюбно, казалось Чжун Ичэну, ведь другие с ним вообще не общались. А сам-то Сун Мин на поверку оказался слабаком, выбрал путь, который никуда не ведет, ураган культурной революции лишь слегка потрепал его, а он не выдержал, возжаждая покоя — вечного.
В комнату, где спал Чжун Ичэн, прокралась серая тень в обличье щеголя в териленовой рубашке с короткими рукавами, клешах со стрелочкой, длинноволосая, с сигареткой, приклеенной в уголке рта, с гавайской электрогитарой под мышкой, с портативным магом с записями «шикарных» гонконгских шлягеров в кармане. Молодой человек, да и только, а самому под пятьдесят, веки припухли, у губ морщины, на зубах, языке, пальцах бурый табачный налет, изо рта разит перегаром, на физиономии — благодушная улыбочка; большие под крупными веками глаза, весь вылизанный, отутюженный, к своему питанию и туалету, конечно, весьма внимательный, связями, разумеется, дорожит, а на лице этакая надменность и в глазах пустота. Мгновение — и вот кажется, что это уже женщина, не по летам истаскавшаяся, до времени поседевшая, и то у нее болит, и это, занудина. И вновь другой облик… А в общем все та же серая тень, частый наш гость конца семидесятых.
Скривившись, тень цокает язычком:
— Все, мать твоя, шелуха; что воспитание коммуниста, что дух революционного бунтаря, то ли перегоним Англию за три, Америку за десять лет, то ли и за пятьдесят никого не догоним, что этот ваш компривет, что хунвэйбиновские здравицы, что горячая любовь, что «ура» на десять, сто тысяч лет, то ли настоящие коммунисты, то ли пробравшиеся в партию буржуа, что других «чистят», что тебя «почистят», все эти ваши «18 августа», «5 апреля» — все шелуха, блеф, пустота…
— Что же тогда настоящее? — возражает Чжун Ичэн. — Что-то ведь и тебя волнует, заставляет жить — не умирать?
— Любовь, юность, свобода — пустое. Ни во что, что не могу потрогать руками, взять в личное пользование, не верю.
— Ну что ж, выпьем за дружбу! Я давно прозрел и обрел свободу. В пятьдесят седьмом выставили меня на открытое судилище, да ни слова не вытянули. Двадцать с хвостиком проваландался, ни книг не читаю, ни газет, а зарплата идет… Кто рожден китайцем, отравлен с рожденья. Всем миром не разгребешь всего, что тут у нас навалили.
— Моя дочь, — продолжает тень, — подыскала себе тридцать четвертого жениха, и опять не то, мне он не по душе, не позволю…
— Ладно, — прерывает Чжун Ичэн, — не станем пока обсуждать, справедливы ли все эти ваши претензии. Но только скажи мне, вот такие, как ты, — вы хоть палец о палец ударите для родины, народа, ну, хоть для самих себя, своей любви, свободы, друзей, ради рюмки вина хотя бы, ради того, чтобы жизнь твоя не прервалась и у тебя появилась бы возможность разглагольствовать о свободе, ради дочери твоей… да-да, вот хотя бы для того, чтобы нашелся для тебя идеальный зять. Готовы ли вы что-нибудь совершить? Есть ли у вас силы хоть что-то сделать?
— Жалкий глупец! Никак путы разорвать не решаешься, неужели даже страдания не помогли тебе прозреть? — взрывается серая тень, переходя в наступление.
— Да, мы были глупцами. Очень возможно, что и любовь наша была не совсем разумна, и преданность слепа, и вера наивна, и устремления нереальны, и энтузиазм нелеп. А выросла наша глупость на избыточном преклонении, мы и предполагать не могли, что жизнь окажется столь хлопотной, тяжкой. И все же этого у нас не отнимешь; любовь, преданность, вера, устремления, энтузиазм, преклонение, свершения — все это было, зато теперь, расставшись с наивностью, мы внутренне окрепли, возмужали. Пусть растоптали нашу любовь, веру, преданность, у нас остались гнев, боль и надежды, которым не дано умереть. Наша жизнь, наши души были светлыми и станут еще светлее. А у тебя что? Что имеешь ты, мой серый друг? Что совершил? На что способен? Кто ты такой? Нуль.
4