— Слышь, каторжный? — обращался он к Семену и, не дождавшись ответа, кряхтел над сапогами, матерился и скрипел кроватью.
Сейчас дед был в своей тарелке. Приход больших судов волновал Спиридона, он спозаранку изрядно заряжался и вот теперь, заметно покачиваясь, размахивал руками, орал, показывая беззубый рот, но довольно зычно:
— Куды-ы вороти-ишь?! Задницей подходи!
Команда лихтера стонала от хохота. Капитан кричал деду в рупор:
— Не задницей, а кормой.
— Не! Ты сначала туды, а после сюды! — командовал «директор берега».
После швартовки дед смирялся, поднимался на борт и шел к капитану. Там он обычно говорил:
— Во! Теперь ладно! Так и стой, так твою лошадь… — и дожидался, когда ему поднесут положенные по обычаю «причальные».
Деду были знакомы все байкальские капитаны, и, подпаивая его каждодневно, Семен уже столковался со Спиридоном, чтобы тот пособил ему устроиться на лихтер до Огарска, хоть на палубе, хоть как, лишь бы плыть подальше от тех мест, которые он только что измерил ногами; скорей бы добраться до гор, завербоваться в экспедицию, раствориться где-то в гольцах от странного чувства неизъяснимого позора…
Покрывая тайгу до Варгузина, он высох лицом, почернел, глаза глубоко спрятались в узкие, зашитые комарьем щели. Там, в тайге, перебираясь через завалы, проваливаясь в речках, дичая у костров, Семен вспомнил: когда плыли с кордона на станцию, перед ним на днище лодки лежал рюкзак Ирины, а на нем в целлулоидной рамочке черные буквы:
«Москва, Флотская, 9, кв. 13 — И. Лякова…»
Уже совсем стемнело, и хребтовая тайга над бухтой неосторожно цеплялась за спусковой крючок народившегося месяца. Лихтер хорошо украсил порт. Весь в огнях, музыке, он гремел лебедками, грузовые агенты шумели между собой, прохаживались девчонки.
Семен шлялся по пирсу, то и дело оглядываясь на трап и костеря старого трепача Спиридона. Наконец тот возник, пьяненький и шумный. Шапку он нес в руках, и ветер теребил на его плешивой костистой голове реденькие волосы. Семен встретил деда и, сжигая его взглядом, тихо спросил:
— Договорился?
Дед полез целоваться, потом затопал валенками, изображая буйную пляску. Семен взял его за ворот и тряхнул. — Договорился?
— А-а, — беззубо осклабился Спиридон. — Каторжный! Иван Федорыч Телегин… мой лучший друг… Айда к нему… Поплывешь, родимый!..
Семен отпихнул старика и взлетел по трапу на судно. Капитана он отыскал возле кормовой лебедки. Тот прищурился, подумал и спросил:
— Ты кем деду Спиридону приходишься?
— Родня…
Капитан кивнул.
— Уходим на рассвете. Ночевать будешь у мотористов. Внизу…
У Семена как гора свалилась с плеч. Он враз повеселел:
— Иван Федорович, может, того, пока разгрузка? — Семен поскреб пальцем по бороде.
— Нет. Я уже после…
Семен пожал плечами и, поблагодарив капитана, пошел с корабля.
— Недолго музыка играла, недолго фрайер танцевал… — неожиданно подытожил рассказ Семена Голован. — Но бывает и хуже…
— Да, — согласился Семен и плеснул в стаканы оставшееся в бутылке вино.
Ему было хорошо здесь, в знакомой чайной, где они обмывали встречу. В Огарске уже падал снег, и из окна было видно, как ходит по грязной, схваченной морозом земле поземка. Прямо из порта Семен отправился по знакомым адресам искать бичей и в первой же избе наткнулся на Голована.
Голован спал, раскинувшись громадным телом на койке. Рука его свесилась, показывая знаменитую цветную татуировку: коричневая обезьяна целуется с красной девкой. Сколько ни бродил по свету Семен, а такой наколки ни у кого не встречал. И Голован, знаменитый на все гольцы взрывник, откровенно гордился колотой картинкой. А знаменит Женька Голован был широко. Его знали и на Бурундукане — на медных копях, и на Довурже, и в Огарске, и даже на эвенкийских стойбищах отзывались о нем уважительно и добро.
Голован славился не только своей медвежьей силой, но и глоткой. Однажды, работая в геологической партии, в двадцати километрах от базы, они остались без продуктов. Голован залез на голец и заорал: «Хле-е-еба!»
И им принесли хлеб.
В стужу и в зной ходил Голован без шапки, с распахнутым воротом, откуда проглядывало задубелое коричневое тело, густо поросшее черной жесткой щетиной.
Семен растолкал Голована. Тот сперва ошалело таращился на него, не узнавая, потом, приглядевшись, вернее придя в себя, густо захохотал:
— Кудлан! Здорово! Деньги есть? Опохмели дурака…
Голован радостно тискал Семена, слегка кося правым глазом. Левое ухо, перебитое и затянувшееся хрящом, очень походило на пельмень. Семену стало тоже радостно.
— Пошли, — сказал Семен.
Семену было очень хорошо. И в общем-то блеклый, потасканный вид чайной с ее щербатым полом, колченогими столиками, обшарпанной буфетной стойкой, за которой орудовала тетя Поля, грузная, но тем не менее подвижная женщина с наведенными бровями и бородавкой на нижней губе, из которой росли, завиваясь колечками, волосы, эта чайная с шумными бородачами в изъеденных трудным потом энцефалитках и гремучих бахилах, — все это было его миром, которого Семен не стеснялся, а уважал и чувствовал.