Я была еще не очень политически грамотная, но все-таки до меня дошло, что Валерий теперь крупный деятель. И я решила держать в тайне свои чувства. Я держала их в тайне все две недели, что Валерий был у нас в командировке.
Он был очень занят, но все-таки иногда вечером приходил на танцы, и хотя он приглашал и других девчат, но больше всего танцевал со мной. И мы катались с ним на лодке. Особенно у нас, конечно, не раскатаешься, потому что на нашем заводе в пруд все отходы спускают, а с жомовала такой вонью несет, что аж шатает, кто с непривычки. Но мы все же катались.
И мне дома нисколько за это не попадало. А папа однажды выпил с Валерием и говорит ему:
— Валерка, я тебя всегда любил. Плюнь на свое комиссарство! Становись знов к аппарату, будем сахар варить. Я тебя женю. Свадьбу зыграем.
— А у тебя, дядько Пахом, невеста для меня имеется, вон Лёлька...
— Та на що тоби така пигалица! — закричал папа. — Ни кожи ни рожи, ха ей грец!
Они захохотали, а я ушла на танцы одна.
Наступила зима. Завод стал работать — ведь раньше была разруха и сахар вовсе не варили. Потом стали варить только желтый. А теперь сахар шел белый, как при старом режиме, но крупнее. Я бегала на сушки, где шел конвейер и на железной ленте трясло мелкой трясучкой влажный сахар. Можно было брать его пригоршнями и есть — лишь бы с завода не выносили.
В ту зиму я не училась, потому что школу развалили саботажники. Мне дали работу в библиотеке бывшего хозяйского, а теперь Народного дома: составлять каталог по десятичной системе. Я ездила в уезд на совещания библиотекарей. Там нам делали доклады о текущем моменте, о международном положении и немножко о десятичной системе в библиотечном деле.
Книг у нас в библиотеке было море-океан, потому что забрали библиотеку бывших хозяев завода и еще привезли из соседнего помещичьего имения, что осталось после пожара. Я читала запоем всё подряд.
Зима была метельная. Иногда Народный дом заносило так, что не выберешься. И я оставалась ночевать в библиотеке. Керосиновая лампа горела до утра, копоть черными мухами летала в воздухе, я читала!
Приезжал на завод Валерий. Он уже не носил солдатскую папаху, а, несмотря на мороз, щеголял в кожаной кепке «комиссарке», надевая ее чуть набекрень. В ней он мне нравился еще больше. У него были синие, блеклые, как будто выцветшие глаза. Такими становятся васильки к концу лета. Мне нравились его каштановые волосы, кудрявые после тифа, и даже оспины на носу.
Я уже хотела открыть ему свои чувства, но подумала, что успеется.
Иногда Валерий приходил ко мне в библиотеку. «На хвылыночку», — говорил он. Но оставался допоздна. Мы сидели с ним в книгохранилище, где я топила почку «буржуйку», чтобы не отсырели книги. Дровишки трещали в печке. Валерка сидел на стремянке, курил роскошные папиросы «Сафо» и учил меня, как на свете жить.
— Ты, Лёлька, конечно, маху дала, что родилась девчонкой, — говорил Валерий, — еще долго, понимаешь, женщина у нас будет на подхвате. Не взять ей разом позиции. А ты не оглядывайся на то, что девка, — дуй до горы!
И для примера Валерка рассказывал мне историю своего друга Мишки Семенова, который еще недавно был грузчиком в Николаеве, а теперь «вырабатывался в крупного государственного деятеля».
Книгохранилище Валерке не нравилось.
— Слушай, давай где-нибудь поуютнее устроимся, — предложил он.
— Можно в «кабинет индивидуальной работы»... — согласилась я.
— Во! Подойдет!
— Так там холодно,
— Затопим.
— А там печки нет: камин один!
— Камин? — обрадовался Валерка. — Это же прекрасно! В Петрограде я жил в дворянском доме с камином. Где у тебя дрова?
Выяснилось, что дрова еще надо колоть. Валерка с наслаждением орудовал топором, и мы растопили камин в «кабинете индивидуальной работы».
Валерка разостлал свою тужурку на полу перед камином, и мы опять сидели до рассвета.
Мы говорили обо всем, но больше всего о мировой революции. Валерка еще немного касался проблемы пола и любви, которая вообще должна быть свободной, так как моногамия хороша только для буржуазии.
Я поддержала разговор, хотя не знала, что такое «моногамия». Когда Валерий ушел, я моментально полезла в энциклопедию и сразу узнала всё. А у Энгельса я вычитала, что моногамия родилась из потребностей буржуазного общества.
Вообще я начиталась политических книг и так здорово стала во всем разбираться, что секретарь заводской комсомольской ячейки сказал про меня: «Елена Пахомовна Смолокурова является вполне подкованным товарищем». Слово «подкованный» в этом его значении было в большом ходу. Так что когда возчики свеклы во дворе у кузницы кричали что-то насчет подковки лошадей, то это уже не звучало.
Весной я заявила родителям, что еду учиться в город,
— Теперь ученья никакого нет, — мрачно сказал папа, — теперь революция и хавос.
Мама заплакала в передник. Меня это мало трогало: передо мной маячили огни большого города, в котором я никогда не была, и он мне представлялся Парижем прошлого века, а я сама чувствовала себя Люсьеном из романа Оноре де Бальзака,