— Конечно. И мы с тобой об этом говорили когда-то. Разве принять решение командиру, например, как вести бой, не творчество? Уметь найти из множества возможных решений одно, самое верное, причем в обстоятельствах, которые быстротечно меняются, при условии, когда твоему уму противоборствует ум противника, пусть даже условного, причем ум, может быть, очень сильный. А уметь быстро и верно определить, кому какую задачу поставить, учитывая при этом, у кого какой характер, какая подготовленность… Во всем командиру нужен творческий подход..
— Это с одной стороны, пап, — рассудительно говорит Вовка. — А с другой? В армии со своей самостоятельностью не очень развернешься: все — по уставу, приказ — закон…
— Закон, — соглашаюсь я. — Но должно служить этому закону вдохновенно, а некоторые служат равнодушно. Так лучше им не служить.
— Ты свою службу любишь… — задумчиво говорит Вовка. Сигарета в его руке давно погасла, но он не замечает этого. Некоторое время мы молчим. Только звенит бессонными горными потоками ночь.
Знаю, о чем думает сейчас Вовка. Об этом мы с ним не раз говорили, особенно в последнее время, — о его будущем. За месяцы, проведенные на строительстве электролинии, он очень повзрослел, не столько внешне — разве что немножко подзагорел под горным солнцем и чуточку раздался в плечах, — сколько внутренне. Появилась в его речах этакая неторопливая рассудительность рабочего человека. ЛЭП — это все-таки настоящее производство, коллектив, это не в одиночку от жэка по квартирам ходить. Я рад, что Вовка теперь уже далек от такого «наставника», как Валера, обрел себе новых, настоящих друзей — настоящих людей среди тех, с кем работает, — он мне рассказывал о них. И я знаю, сын заново, по-серьезному задумался о своих перспективах, о том, какой путь ему избрать. Возвращались мы с ним и к тому, не готовиться ли ему к поступлению в училище. Я-то теперь вижу, что сомнения, помешавшие Вовке остаться верным своему прежнему выбору, — наносные. Кажется, он это начинает понимать и сам. Вовка сейчас, можно сказать, на распутье. Хотя и не хочет признаваться в этом.
— А ты знаешь, — говорю я, прерывая затянувшуюся паузу, — оказывается, в городе с высшим артиллерийским, в которое ты поступать собирался, есть пединститут с физматом. Почему бы Фае туда не подать?
— Ну, как-никак разница в дипломах, пап. И кроме того, у Фаи близко от университета тетка живет.
— Разница в дипломах… Тетка… Причины, конечно. Но ведь в жизни не все так, как мы хотим.
— Не знаю… — Вовка несколько растерян. — Надо подумать…
— Решай, брат, пока не поздно. Или, вернее, решайте.
— Я поговорю с Фаей.
— Вот и ладно.
Мы снова молчим. А что, если сын после всех размышлений и переговоров с Фаей окончательно утвердится в своем первом решении, которое вынашивалось им так давно?
На минутку я прикрываю глаза, и мне представляется — мой сын, курсант Владимир Сургин, в мундире с погонами, обрамленными широким золотым галуном, чеканя шаг выходит из строя таких же молодцов, как он, и останавливается, чтобы принять присягу.
Присяга… Помню себя в топорщащейся, только что выданной гимнастерке еще довоенного образца, с отложным воротником, с пустыми, без всяких знаков, петлицами рядового бойца. Мы, новобранцы, стоим на затоптанном сапогами дворе. Ненастный день осени сорок первого. Побрызгивает дождик, серые тучи ползут по небу, и на сердце тревожно: на фронте тяжелые бои, враг наступает…
Помню, вызванный из строя, я, стараясь, чтобы моя рука была твердой, расписался под текстом присяги и остро ощутил, как это отделило меня от самого себя, прежнего, такого, каким я был до того мгновения, когда меня вызвали из строя. Не отрешенность от самого себя, нет, готовность ко всему, — это было главным во мне тогда. Сильнее, собраннее, мужественнее почувствовал я себя с той минуты.