А сорокатрехлетний служащий из Осаки в поврежденном самолете, который кружит, теряя высоту, пикируя прямиком на скалы, сумел превозмочь ослепительно–белую вспышку животного ужаса и, вырвав из блокнота листок, подобно Дюману тоже пишет прощальное письмо жене и детям. Но в его распоряжении только три минуты. Другие пассажиры — кто визжит, кто стонет; кто–то молится, упав на колени, а на головы им сыплются дождем пакеты и чемоданы, подушки и пальто. А он уперся коленями в переднее сиденье, чтобы не свалиться в проход, левой рукой придерживая портфель, на котором пишет, быстро, но разборчиво; он завещает детям слушаться мать. Жене своей объявляет, что ни о чем не жалеет, “мы жили полной жизнью”, — пишет он и просит ее смириться с его смертью. Он подписывает письмо в тот момент, когда самолет переворачивается вверх дном, он успевает засунуть письмо в карман пиджака, и его швыряет перед носом соседа в окно головой; наступает благословенное забытье. Когда его разбитое тело обнаруживают на поросшем кедрами склоне, среди пятисот с лишним трупов, находят это письмо, и служащий “Японских авиалиний” с покрасневшими глазами вручает его жене погибшего. Письмо публикуют на первых страницах газет. Вся Япония, как один человек, утопает в слезах.
***
Ее письма были аккуратно выровнены по признаку одиночества. Разлука стала поводом, случаем и оправданием для того, чтобы писать письма.
Вот фрагмент одного письма ко мне:
“Вскоре после этого я провела месяц на благоухающем лавандой островке у побережья Далмации. Я нашла комнату в рыбацкой хижине и таких же, как я, туристов, которые мне понравились. С ними я и проводила большую часть времени: мы ныряли в аквалангах с моторной лодки, взятой напрокат, устраивали пикники с жареной скумбрией и свежевыпеченным плоским хлебом — называется “лепинья” — в тени сосен на полуострове; рассказывая о своей жизни, мы долгими вечерами сидели в портовом кафе. Я уехала первой, до того, как они разъехались, кто в Хьюстон, кто в Лондон, кто в Мюнхен; и когда пароход отошел от пристани, я усиленно замахала рукой. “Пишите! — закричала я. — Пишите!”
Первым, кого я снова увидела, был адвокат из Техаса, я встретила его следующей весной в Женеве. Мы много друг другу писали. Он поддразнил меня: “Ты так орала “Пишите!”, как будто мы тебя бросаем одну, а ведь это ты нас бросила, ты захотела уехать”. Моя гордость была задета. С тех пор я ему не пишу”.
***
И снова мне (отрывок): “…Не подумай, что я так говорю от недоверия или черствости. Или что я отрекаюсь от тебя. Но человек живет плохо оттого, что боится жить один”.
***
С четырьмя дромадерами дон Педро д’Альфарубейра обошел весь мир и восхитился им. Он сделал то, о чем я всегда мечтал. Было б у меня три дромадера! Или два! Это я пишу, оседлав своего конька. Я вижу мир со всеми его чудесами. Вот что я всегда хотел делать в своей одной и единственной жизни. Но помимо этого я еще хочу поддерживать связь. Поддерживать связь хочу.
С тобой. И с вами.
***
“Надеюсь, батюшка, вас обрадует известие, — добавляет Евгений, — о том, что я расплатился со своими карточными долгами”. Он хотел, чтобы это прозвучало саркастически, но выходило так, будто он страается умаслить старика. Почему, ну почему он опять пытается завоевать расположение отца? Та часть письма, в которой несостоявшийся поэт описывает свою беспутную жизнь, должна быть исполнена в темпе presto, в стиле вызова на дуэль.
***
На самом деле в падающем самолете пишет еще один пассажир — четырнадцатилетняя девочка, которая, возвращаясь в Токио из Осаки, где она гостила у тети и замечательно провела выходные на спектаклях Такарацука, начинает писать тете благодарное письмо. Когда пилот делает первое хриплое объявление, она поднимает ручку, вздрагивает, потом снова опускает ее, чтобы вместо благодарности написать: “Я боюсь. Я боюсь. Помогите помогите помогите”.
Буквы неразборчивые. Ее письмо так никогда и не найдут.
***