Митя, как зачумленный, как неприкаянный, брел на вокзалы, бродил вечерами, ночами, как если б он сам был бомж бесприютный, по площади Трех Вокзалов, забредал то на Казанский, то на Ленинградский, а вот он и Ярославский, его родной, – его, сибирский, восточный, на его перрон он спрыгнул когда-то с владивостокского скорого. Он глядел на нищенок, ночующих в теплых вокзальных мраморных углах – их шпыняли, били резиновыми дубинками милиционеры, делая зверские лица, орали: «Встать!.. Здесь нельзя спать!..» Нищенки вставали, испуганно убегали, подобрав юбки; милиционеры держали за загривки опустившихся, обмотанных чудовищным тряпьем, грязных и пьяных мужиков – жителей подворотен, ах, им тут тепло, рядом с буфетом, рядом с запахом съестного?!.. в шею их!.. в шею!.. Дубинка тяжело опускалась на ребра, на плечи, на спину и так забитого жизнью, властью человека. Мир тебя заклевал; мир – ворона, ты – гнилая корка. Птицы расклюют – и не заметят… «Сволочи!..» – закричал избитый бродяга, шатнулся и упал – на мраморный, блестевший чистотою пол вокзала. И люди, задумавшие ехать куда-то, спешащие мимо с баулами и чемоданами, равнодушно смотрели, как грязный человек, скрючившись, лежит на мраморе и плачет, и отворачивались – это было не их дело. Да, не ваше собачье дело это было, господа.
Митя шел, шел все дальше по Москве – шел каждый день, живя особой, сумасшедшей бродяжьей жизнью; он ничего не понимал; он знал – в Москве есть притоны – в одном, бандитском, на Таганке, ему довелось побывать, – что в Москве есть ночлежки, и там ночую те, кому негде приклонить голову; Сын Человеческий не знает, где приклонить голову, и богатый человечек строит ему ночлежку, снимает ему теплый душный зальчик, грязную каморку, берет за ночлег копейку – а какая она, копейка за ночлег?.. большая?.. маленькая?.. ночуют бедняки – значит, по карману… Его внес ветер ночного огненного безумья в маленькую ночлежку для бедных на Малом Каретном, близ сада «Эрмитаж». Он увидел ряд кроватей, как в больнице или в лагере, вытертые верблюжьи одеяла, плоские, будто вагонные, подушки. На кроватях лежали люди. Некоторых трудно было назвать людьми – язык не поворачивался. Митя с сожаленьем, страхом, перебарывая рыданье, глядел в зажмуренные, скованные безумным сном лица на серых подушках. О, наволочки со штемпелями; о, несчастная, сырая обувь у кроватей и посушить негде. Его лицо каменело. Он широко крестился. Дежурный, берущий деньги с бомжей, испуганно и недоверчиво смотрел на его богатую дубленую черную куртку, на бобровую шапку, сдвинутую на затылок, на страдальчески сморщенный, потный лоб. «Вам… переночевать?..» Митя сам не знал, что с ним. Он хотел бы бухнуться тут же, на одну из этих жестких утлых кроватей, уснуть сном без просыпу, черным сном без сновидений. Сам себя не понимая, боясь, пугаясь сам себя, он подходил к дежурному, совал ему в руку триста, пятьсот долларов. «Купите сюда новых одеял… теплых…» Резко поворачивался, уходил, убегал. Сбегал по лестнице, как вихрь, вырывался наружу, в снег и вой метели. Какое тяжелое билось в груди сердце. Как большая чугунная гиря. Как каменный копер, бьющий в ветхие стены.
И, выйдя на улицу, в пургу и ночь, он садился на корточки рядом с сумасшедшей старухой, восседающей в булочной на ящике из-под вина, и вынимал из-за пазухи купленную в киоске дешевую пиццу, и разламывал, и совал ей в руки, и плакал, и ел вместе с ней. Старуха шамкала беззубо, таращилась на него, как на придурка: богач такой, а рядом с ней в снегу сидит!.. Митя ел, глядал на старуху, плакал. Вьюга выжигала ему глаза. Снег так искрился, что глазами было больно, и они слезились, как от резаного лука. Как это Котя говорил, ты же помнишь: кто никогда не ел своего хлеба со слезами… Что это с ним, Боже?! Да нет, все просто. Все замечательно. Он сходит с ума – только и всего.