Но когда, спустя час, она вновь проснулась, в ее взоре, обращенном к нему, горел лихорадочный, безумный огонь; в нем отражалось нечто не поддающееся описанию: какая-то неизлечимая болезнь, возможно, ее растоптанная гордость, которая, гния и разлагаясь, источала смертоносную отраву, заражая вокруг себя все, что оставалось живого в ее душе, истерзанной обидой, горечью, пренебрежением…
– Аристон, – прошептала она, – эта девушка…
– Какая девушка? – спросил он, прекрасно понимая, что она имеет в виду, но пытаясь как-то отвлечь ее от этой роковой темы. – Для меня отныне не существует никаких девушек, кроме тебя.
– Не лги! – буквально взвизгнула она; ее лицо, во сне становившееся даже как-то по-варварски привлекательным, теперь было ужасно, как маска вакханки, как лик Гекаты. – Эта девчонка! Это маленькое прелестное создание в постели рядом с тобой! И вы оба нагие, как будто только что появились на свет!
Аристон улыбнулся ей чуть насмешливо.
– Видишь ли, Хрисея, в подобных ситуациях одежда только мешает, – сказал он, – а ведь я никогда не притворялся горячим поклонником Артемиды. Мне очень жаль, дорогая, что все так случилось. Но ты должна понять меня. Я понятия не имел, что ты собираешься прийти ко мне, и я…
– Ну разумеется! – пронзительно выкрикнула она. – Ведь ты же не прочел моего письма! Ты швырнул его на пол, когда раздевался, чтобы совокупиться с этой девкой! Так иди же к ней, Аристон! Убирайся! Ты мне не нужен! Я хочу умереть! Уме…
Он наклонился и поцеловал ее в губы. Ее дыхание было зловонным. Оно пахло рвотой и кровью. Но он, невзирая на тошноту, не отрывался от ее губ, сжимая маленькое личико в своих сильных и нежных руках до тех пор, пока ее отчаянные попытки освободиться не прекратились, а ее губы вдруг не стали мягкими и податливыми, и ему почудилось, что они превратились в какой-то странный заморский цветок.
Он медленно отстранился, пытаясь заглянуть в глубину этих огромных, теплых, восхитительных карих глаз. Но он ничего не мог увидеть. Лишь мерцание гаснущей свечи, неяркий дрожащий свет, искру, готовую вот-вот исчезнуть навсегда.
– Хрис, – простонал он.
– Аристон, – прошептала она.
– Да, Хрис?
– Ты любишь меня?
– Всем сердцем, – сказал он, и если жалеть значит любить, то это было почти правдой.
– Тогда почему же ты не прочел моего письма? – всхлипывала она.
– Потому что я получил его во время обеда, когда был в обществе золотой афинской молодежи, желавшей, чтобы я прочел его вслух. Я засунул его за пазуху…
– И позабыл о нем! – рыдала она.
– Ну да. Точнее, я думал о другом. Видишь ли, один из моих друзей попал в беду. Это очень серьезно, Хрис. Мне пришлось выручать его, и…
Он рассказал ей историю Орхомена. Он даже описал ей девушку-рабыню из Галлии. Она молча выслушала его. Затем произнесла голосом, хриплым от ужаса:
– Ты влюблен в нее! В эту Клеотеру! В жену твоего лучшего друга! О бессмертные боги, в чем я провинилась перед вами?! О божественная Артемида, пошли мне смерть!
Тогда он понял, что все это бесполезно; и ум, и сердце подсказывали, что ему удалось-таки изобрести для себя самую изощренную пытку, которую он сам взлелеял и которую искал все эти годы. Ибо счастье с Хрисеей было немыслимо; жизнь с ней представляла из себя новую кошмарную разновидность Тартара.
Когда она наконец замолчала, в полном изнеможении откинувшись на подушки с красными, распухшими, горящими ужасным огнем глазами человека, выплакавшего все свои слезы, он встал и вышел в сад. И мысли его размеренно текли в такт его медленным тяжелым шагам.
Kак.ова природа греха и какова сущность возмездия? Существуют ли они? И не есть ли они всего лишь порождение чудовищного тщеславия человека? Вот, к примеру, этот муравей, ползущий по камням мостовой при свете луны; я наступаю на него, и его нет. Как и меня. Я мог спасти Фрину, но я этого не сделал. Мелькнула ли у меня тогда мысль, что, если даже я ее спасу, жизнь с ней, покрытой шрамами и лишившейся глаза, будет для меня невыносимой? Мои отец и мать умерли из-за меня. Да, и он, и она, они оба умерли из-за меня. И Арисба. И Теламон, мой приемный отец. Возможно, что и Симей, и Лизандр. Я убил Ликотею. Я зарезал Панкрата. Есть ли кто, кого я не убил или не предал? И кто не предал меня?
И вот теперь я освобождаю рабов, приношу жертвы богам, занимаюсь благотворительностью, и что же? Толпа теней, вечно толкущихся подле меня, хохочет надо мной своими беззубыми ртами! Интересно, этот муравей тоже считал себя великим грешником? Молился ли он в тот момент, когда моя подошва погрузила его в вечный мрак, пантеону могущественных муравьиных богов, чтобы они простили ему его муравьиные грехи?