Статья имела успех. Слава Бакунина, как толкователя гегелевой диалектики, распространилась по обеим столицам, его конспекты переписывались, а сам он вошел в моду и охотно посещал салоны и вечера в дворянских домах. Университетская молодежь жадно схватилась за немецкую мудрость, чтобы пережить ее в русском духе и выработать собственный взгляд на мир. Взялись за работу переводчики, имя Гегеля стало распространяться по стране. У Белинского же новые воззрения прорастали в его статьях, которыми зачитывалась вся думающая Россия.
Они продолжали жить вместе. Один по-прежнему занимал деньги направо-налево и тратил на сладкую водичку и пирожные в кондитерской Печкина, другой трудился, как пчелка, но тратил так же беспутно, как и его друг. Их страшные споры пугали друзей. Они уже во многом признались друг другу, обсудили самые щекотливые грехи и недостатки, в том числе и пошловатые, грязноватые отношения Мишеля с сестрами Беер, которые окончательно покорились ему, и набеги Белинского к Никитским воротам, и так далее, далее…
Но однажды все изменилось. Началось с того, что Белинскому пришло время
— Скажи, Мишель, за что ты мучил меня тогда в Прямухино? — спросил Белинский, вовсе не желая ссоры. Он полагал, что их отношения, несмотря на неизбежные стычки о
Бакунин странно посмотрел на него и не ответил. Молчание его казалось необычным. Кто-кто, а он с полуслова схватывал суть и начинал развивать ее со всей мощью своего ума. Удивленный, Белинский вновь заговорил о том же. Ему надо было
— Помнишь, когда я разговаривал с Татьяной Александровной, ты нарочно подошел, чтобы срезать меня? О, как запрыгали по всему телу, ото лба до пяток, острые иглы! Я понял тогда, что есть оскорбления, которые могут засыпать, притаиваться, но не исчезать. А ведь я всегда любил тебя, Мишель! Но каждый раз, когда ты унижал меня, я чувствовал к тебе ненависть. Давай разберемся, что побудило тебя к подобным выходкам?
Мишель словно окаменел. Видно было, что в душе его происходило нечто ужасное. Это отразилось в подрагивании прихотливых губ, в неровном взгляде потемневших, всегда таких ясных голубых глаз, во всем его существе.
Белинский испугался.
— Не надо, не мучай себя, оставим это, — трусовато заспешил он, но Бакунин прервал его отрубающим взмахом руки.
— Я скажу. Скажу, если даже ты отвергнешь меня после этого, даже если буду презрен всеми, кто меня любит.
Виссарион замер. Такие слова не предвещали ничего хорошего. Он отвел глаза.
Бакунин заговорил трудно и медленно.
— Я не знаю, как назвать мое чувство к Танюше, знаю только, что оно породило во мне ревность, и ревность эта изгрызла всю мою душу, привела меня к полному крушению.
Мишель криво усмехнулся одной щекой.
— Я сказал.
Белинский смотрел на него с удивлением и ужасом. Руки его опустились.
— О, Мишель! Ты был… ты ревновал ко мне… кого же?! и питал ко мне неприязненное жгучее чувство?… Мой бедный добрый Мишель! кто делает такие признания, тот — человек! Теперь я не только больше люблю тебя, но и больше уважаю. Я поставил тебя на ходули в моем мнении, я уважал тебя, как идеал, но мое уважение было холодно…
Белинский, дрожа от волнения, говорил все подряд, все, что приходило в голову в эту бездонную минуту.
— Теперь ты сам сошел с ходуль, ты показал себя в виде жалком, униженном, презренном, но теперь-то я уважаю тебя горячо, ты облекся в моих глазах в какое-то фантастическое величие. Ты падал ужасно, но потому, что должен был падать, потому что только таким путем мог дойти до своего настоящего развития. Дух развивается во времени и в обстоятельствах….
Белинскому и хотелось убежать и забыть, забыть то, что он услышал, и вместе с тем хотелось войти в это новое, неизвестное ему страдание чужой души, страдание, на которое, он был уверен в этом, его слова лили сейчас спасительный бальзам.
— Существенно только то, что ты встал, и встал для того — теперь я согласен с этим, — чтобы больше не падать. Твое признание сняло гору с души. Тот подлец, негодяй, черствая душа, кто осудил бы тебя за это.
Белинский уже давно не сидел, бегал по зале, подбегал к Мишелю, с нежностью дотрагивался до него, сидящего с поникшей головою, и снова пускался в