Худо-бедно перезимовали. Страшное бедствие надвинулось весной: землянки затопила высокая в тех местах грунтовая и полая вода, ужасающая сырость впитывалась людям в кожу и в кости. Любина мать так и не смогла выбраться из чирьев, из страшной простуды — сгнила под темными могильными сводами земляной норы.
Отец продержался с месяц, до первой травы. Пошел с ведерком за водой к лесному омутку, присел на бережок отдохнуть. То ли задремал, то ли память потерял — свалился в еще не отстоявшуюся паводковую воду. Когда кинулись к омутку, отца уже относило по рябящей зыби от берега: старый козловый кожушок держал истощенное, легкое, как перышко, тельце на воде…
И мать, и отца похоронила Люба с людской помощью на сельском кладбище. Предавали земле глухими ночами; была у «хуторян», и в лесу хранивших колхозное братство, лошаденка — на ней оба раза и привозили. После этих похоронных ночей долго обдавало ознобом, — как немо, мертво молчало неподалеку занятое немцами село, как боялись колесного скрипа, стука лопатки о камень… Как только ушли из села немцы — прежде, чем отмыть от вражьей грязи стены хаты, обиходила Люба родительскую могилу…
Прозябавшая в страшной бедности, деля судьбу сельчан, она с мучительной неловкостью — посылки редко кто получал: единицы из сельских мужиков остались целы на фронте — вскрывала фанерный ящичек. В нем оказалось немного муки-крупчатки, несколько банок тушенки в красивых обертках с нерусскими буквами. Со дна ящика Люба со страхом вынула и стала рассматривать, держа перед собой, нижнюю шелковую рубашку, всю в кружевах, а потом молочного цвета пиджачок и такую же юбку. И вдруг обмерла вся, как застигнутая врасплох воровка: от костюмчика, с виду совсем нового, повеяло слабым запахом духов. Спрятала в сундук, никому ничего не сказала: да и мало ли что, может, Яша сам надушил костюмчик.
Посылка наложила на Любу как бы епитимью ожидания: теперь только поверила она во встречу с Яковом.
С месяц назад Яков прислал ей свой снимок, и Люба, боясь и держать-то узорчато обрезанную по краям, как изморозью подернутую, невиданно богатую фотографию, поворачивая ее, чтоб не отсвечивало, никак не могла узнать Якова — так невообразимо, не по-здешнему был он красив в аккуратной гимнастерке с рядком наград на груди, в фуражке с блестящим прямым козырьком, из-под которой, как завитой, волосок к волоску, выбивался небольшой чубчик. Лицо, по-девичьи мягкое, без единой морщиночки, черные снисходительные глаза были недосягаемо далекими, чужими, будто в тех заграницах Яков заново родился на свет. На обороте Яшиного снимка строгим, тоже каким-то чужим Любе почерком было написано «Привет из Вены, с берегов голубого Дуная» и стояла немыслимо закрученная, видно, выработанная упорным старанием подпись… «Повив по Дунаю коня напуваты…» — с ревнивой внутренней улыбкой повторила про себя Люба, неожиданно вспомнив невероятно далекие ночи досвиток. И она стала бояться встречи с Яковом.
Но возвращение его приближалось. Пронесся по селу слух: Яков в Киеве. Там брат его, Федор, пришедший с войны израненный и хворый, месяцами лежал по больницам. Хвалили Якова: первым делом брата решил навестить. По-родственному, по-фронтовому. Из Киева, правда, Яков не давал вестей о себе, и острота, боязнь ожидания у Любы притупились. Странно было: и рядом совсем Яков, в нет его.
В конце концов картина прояснилась, а впрочем, никаких загадок и не было.
Люба давно знала: в Киеве, на Подоле, живет крестная Якова, его родная тетка; кровь была настолько близка, что Яков больше походил на нее, на тетку, чем на мать, — оба чернявые, глазастые, люди говорили: как молдаване. Давным-давно, овдовев, просила крестная, чтоб отдали Якова ей в город, да мать сама души в сыне не чаяла. «Жалельщик мой и лизунчик», — говорила. Теми словами как бы укоряла другого, старшего сына Федора — тот с детства из-подо лба смотрел, и нельзя было понять, что у него на уме… Разными росли братья, еще в детстве лишившиеся отца. И, может, многое значила как раз «избранность» Якова: мать, не сознавая того, проводила меж сыновьями резкую полосу отчуждения.
Любовь матери к Якову отразилась и на судьбе Любы. Еще со времен досвиток мать затаила на нее глухую злобу, считала неровней «жалельщику и лизунчику». Только врожденное чувстве почитания старших, нежелание внести разлад в Яшину душу заставляли Любу скрепить сердце и терпеливо ждать счастливых перемен. Но даже испытанные в войну общие невообразимые тяготы, даже ниточка, протянувшаяся от обеих туда, далеко, к Якову, не примирили мать с Любой.
Последний год мать Якова много хворала. Люба, забыв про обиды, наведывалась к ней. В хате, запущенной, пропахшей спертым духом больного и неопрятного человеческого тела, мыла полы, меняла белье под старухой, чувствуя на себе ее пустой, бессильно ненавидящий взгляд… И когда та узнала о возвращении Якова, то в безмерной материнской радости была и своя «ложка дегтя»: что это — и Любина радость.