Впереди что-то затемнело, группка людей под призрачной зыбью берез копошилась, расходясь и сходясь, по доносившемуся смеху можно было угадать молодые голоса. От группки отделилось что-то большое и бесформенное, стало приближаться к Говорову, и вскоре он понял, что навстречу трусит лошадь, разбито вихляющая коняга, и на ней кто-то сидит в красном, он не мог поверить глазам: на лошади сидела Любочка. Те, что остались на месте, что-то кричали ей, она смеялась, еле удерживаясь в седле, но вдруг увидела отца, обмерла, не понимая, как он здесь очутился.
— Что это такое? — выдавил Говоров.
Дочь хлопнула коленками по лошади.
— Это? Это Кузя. — Она зарылась пестрыми варежками в белесую, бесформенно распавшуюся надвое гриву, повторила ласкательно, уже к лошади: — Кузя, Кузя, бедный старичок Кузя…
Лошадь стояла, всхрапывая, подаваясь к Говорову большой головой, из-под сбившейся на одну сторону сивой челки с пристальным ожиданием глядел черный влажный зрачок. Несвеже пахло конским потом, отволглой сыромятиной, лошадь вблизи была совсем небольшой и, видно, в самом деле вершила жизнь, все в ней угловато разваливалось, острая, как у худой коровы, грудь ходила с сипом.
— Тут… Как он называется… Конюх, что ли, при подсобном хозяйстве, дает покататься, — как бы оправдывалась Любочка перед мрачно молчавшим отцом. — Ребята ему купили бутылку, ну, мы по очереди и катаемся.
— Люба! Давай назад! — донесся от толпы ломкий задушенный голос, неприятно удививший Говорова своей фамильярностью.
Любочка досадливо передернула плечами, сделала вид, что не слышит. А Говорову мучительно не захотелось видеть ни Любочки, ни лошади, он со слепыми глазами обошел их, чувствуя, как сильно давит в груди.
— Ну, что ты, пап! — донесся сзади жалобный голос дочери.
Он не обернулся, молча прошел мимо группки примолкших в стороне парней, лишь конюх, далекий от психологии момента, тщедушно зряшный среди них, что-то говорил, пьяно водя снятой с головы шапкой…
Когда Говоров возвращался из деревни, ни конюха с лошадью, ни студентов в роще не было. Любочки не было и в комнате, погрузившейся во мрак средь большого, пустынного особняка. Подспудно все время в ушах Говорова стояло жалобное Любочкино «Ну, что ты, пап…», в втайне от себя он все же надеялся, что застанет ее дома с такой знакомой виновато-лукавой улыбкой черных, по-ребячьи сверкающих глаз, всегда обезоруживавших его. Но дочери не было, и это лишило Говорова последнего запрета.
Верхний свет он включать не стал, будто боялся какого-то опознания, нажал кнопку небольшого светильничка возле своей кровати, этого ему было достаточно. Извлеченная из грудного кармана пальто отяжелявшая его темная куцая бутылка еще хранила складской холодок сельмага. Говоров торопясь налил в стакан, выпил, чуя резкий запах дешевой водки, занюхал куском прихваченного в магазине черного кислого хлеба. Только после этого он снял пальто, упал в громоздкое старое кресло и впервые со дня похорон жены заплакал.
Не тогда, в промозглый январский день, стоя над грубо разъятой средь чистого снега, дернинно дышащей ямой, ничего не слыша и не соображая, безучастно глядя на четверых парней в вымаранных глиной черных робах, на то, как они, раздавливая кирзовыми сапогами крупитчато смерзшиеся охряные комья глины, торопливо, словно при повешении, заводили под гроб истертую веревку, — не тогда, а теперь, «задним числом», Говоров почувствовал, как он одинок.
Он ни в чем не винил дочь, ему было пронзительно жалко ее, ведь и она осталась совсем одна со своим детским, опасным заблуждением в обретенной свободе, и Говоров с ужасом осознал, что ничего нельзя вернуть, начать заново, чтобы избежать тех оставшихся на его совести бездн, в которые он попадал и из которых выбирался с изъязвленной душой. Сейчас он думал только о себе и казнил только себя, но в нем созревала горькая мысль, что уже нет их с женой ребенка, их слабого эмбриона, а е с т ь человек, сформировавшийся в с р е д е двух людей, непозволительно вольных в создании у с л о в и й р о с т а, и этот вот человек мог бы быть другим, если бы их собственная жизнь сложилась иначе, и теперь надо принять все как есть.
Должно быть, жена была права… С жутковатой ясностью встала перед Говоровым та новогодняя ночь, наполненная бледным желтым светом больничная палата со смутно белеющими скомканными простынями, с пресным запахом сламываемой сестрой ампулы — жене делали уколы, Говоров знал какие — чтобы она могла заснуть, встали ее воспаленно горящие из мрака глаза, ее прерывистый просительный шепот (ему надо было уже уходить), чтобы он непременно научился прощать: «Такая у нас с тобой доля… Такое время, все молодые черствы…»
Он очнулся от скрипа двери, от иронично-бодрого голоса дочери:
— Что это ты… во мраке?
Верхний свет ослепил Говорова, и он увидел дочь с оставшейся на выключателе ладонью в варежке, с полуобернутым к нему, свежим с морозца лицом, с которого сходило наигранное беззаботное выражение.
— Потуши, не надо, — попросил он.
— Папа…