Сложность жизни местечкового народа в 20-х годах прошлого века заключалась в том, что он разделился на два потока: один хлынул в национал-сионистскую революцию (Жаботинский, Вейцман, Бен Гурион, Менахем Бегин, Шимон Перес, Голда Меир и т. д.), другой, взломав черту осёдлости, ушёл в Великую Октябрьскую (Троцкий, Урицкий, Юровский, Голощёкин, Ягода, Розалия Землячка и т. д.) Разделилось, влившись в эти потоки, и семейство Слуцких, о чём биограф поэта пишет в ЖЗЛовской книге с точностью историка и пониманием соплеменника: “Может быть, лучшим поступком Абрама Наумовича Слуцкого, отца поэта, было его решение о неотъезде в Палестину, куда уехали его родственники, в том числе его брат Хаим (1920). Русская лирика получила Бориса Слуцкого, израильская безопасность — Меира Амита (родившегося в 1921 году кузена Бориса), начальника военной разведки “Аман” и директора внешней разведки “Моссад”, а до того доблестного воина на полях сражений Израиля за независимость”, “Еврей, рождённый в Славянске, родился поэтом, поэтом русским. Няня Аня прибилась к Слуцким ещё в Славянске. Слуцкий никогда не говорил об этом городе, не упоминал его в стихах, а мог бы. Не хотел”, — пишет Илья Фаликов. Но иметь няню — означало жить уже в детстве иной, привилегированной жизнью, “не как все”. Да и “родиться поэтом, поэтом русским” в семье, говорящей на идише, тоже было неким исключением, а не правилом. И не случайно Слуцкий никогда не вспоминал о жизни в Славянске и “не упомянул его в стихах”, наверное, потому, что понимал: “уравниловкой” такие повороты в судьбе не объяснишь. Да и сам автор книги о Слуцком понимает, что переезд семьи Слуцких из Славянска в Харьков был событием по тем временам необычным и чрезвычайным, открывшим широкие перспективы для юноши из иудейской местечковой среды: “Причина переезда Слуцких в Харьков нам не известна. Можно предположить, что у отца семейства не складывались в этом курортном городишке, истерзанном бандами, его торговые дела. Появление ребёнка требовало более цивилизованного места обитания”… А это уже не “как все”.
Точно так же о своей местечковой родословной не хотели вспоминать ни Межиров (о Чернигове), ни Самойлов (о Варшаве), поскольку все они мечтали, чтобы столичное общество признало их “русскими поэтами” с чистого листа. Когда же молодой Слуцкий в элегантном костюме, в отглаженной рубашке с галстуком (отнюдь не в “парусиновом” и “ватно-стёганом”) приехал из Харькова в Москву в зловещем 1937-м, чтобы сразу беспрепятственно (нэповское происхождение!) поступить в два знаменитых вуза — в Московский юридический и в ИФЛИ, — то, по словам его биографа, он “писал беспрерывно, и это было связано с любовью к Вике Левитиной, сокурснице-юристке. Ей он показывал плоды своих вдохновений, из которых она узнавала о яростной преданности революции, о беспощадности к врагам, о хождении по лезвию в чекистской тематике, о подавленной еврейской ноте, о жажде славы, наконец”. Ну, как тут не вспомнить Эдуарда Багрицкого с его “яростной преданностью революции” (“о, мать-революция, нелегка // трёхгранная откровенность штыка”), с его “хождением по лезвию в чекистской тематике” (разговор Багрицкого с Дзержинским в стихотворении “ТБЦ”), с бунтом Багрицкого против местечкового быта, который загоняет в душевные глубины поэта все комплексы “блудного сына”:Когда Багрицкий писал в 1930 году эти отступнические строки, Слуцкому было лишь 10 лет. Но он, поступивший в 1937 году в ИФЛИ, в отличие от Багрицкого, страдавшего от одиночества, погрузился в атмосферу, которая помогла Солженицыну, поступившему в то же самое легендарное заведение, назвать первую свою книгу с большевистской прямотой: “Люби революцию!” А находящийся в Мексике Лев Троцкий в эти же годы заканчивал свою последнюю “антисталинскую” книгу “Преданная революция”.