Да, постижение “русскости” у какого-нибудь Николая Тряпкина, ездившего в те годы по старообрядческим деревням Архангельской и Вологодской земли, судьбы и песни раскулаченных колхозных крестьян, их посёлки, построенные на лесоповалах, — всё это было совсем другой русскостью, нежели межировская “русскость” в иорданях Серебряного бора, где выросли дачные посёлки для партийной знати. И ещё, если ты жил в русской “морозной пыли”, да ещё “закутанный в снега”, то естественно было бы вспомнить не парижских балерин и француженок, которые позировали Дега и Тулуз-Лотреку, а “Мороз и солнце — день чудесный” Александра Пушкина, “Не ветер бушует над бором, не с гор побежали ручьи — мороз-воевода дозором обходит владенья свои” Николая Некрасова, вспомнить “Свет небес высоких, серебристый снег и саней далёких одинокий бег” Афанасия Фета. Да и без любимого Александром Петровичем Блока не обойдёмся, погружаясь в русскую зиму:
А как не вспомнить есенинское: “Клён ты мой опавший, клён заледенелый, что стоишь, качаясь под метелью белой”! Или свиридовскую вечно печальную “Метель”… А тут — “Тулуз-Лотрек, Дега”. Не хватает только добавить к ним Марка Шагала, Казимира Малевича, Оскара Рабина — и с перевоплощением (“был русским плоть от плоти”) всё было бы в порядке.
Евтушенко сумел изложить свою “русскость” буквально в одной строке, когда сказал, как отрезал: “И ненавистен злобой заскорузлой я всем антисемитам, как еврей, и потому я настоящий русский”.
Эта загадочная фраза так ошарашила Межирова, что, как пишет биограф Евтушенко Илья Фаликов, он не выдержал: “С-спрячь это и никому не показывай! — с трудом произнёс заикающийся Александр Петрович”. Следующее превращение из одной ипостаси в другую (из “коммунистической” и “русской” в “антисоветскую” и “американскую”) у обоих поэтов произошло во время перестройки, когда оба задумались об отъезде из разрушенной бывшими “русскими” и бывшими “коммунистами” России. Правда, Евтушенко всю оставшуюся после отъезда четверть века своей жизни повторял, что он уехал в Америку на работу, но какое это имеет значение, если туда же “на работу” уехал и ракетчик Роальд Сагдеев, и генерал КГБ Олег Калугин, и бывший министр иностранных дел Андрей Козырев. Одним словом, как сказал о себе и о них: “Я в эмиграцию играю и доиграю до конца”.
Всех этих “игроков в эмиграцию” на родине уже не удерживало ничего: ни “моральный кодекс строителей коммунизма”, ни показная “русскость”, ни православная вера, поскольку все они, как и большинство советских людей, были, как бы это помягче сказать — “обезбожены”. Полная обезбоженность Евтушенко скорее всего происходила от постоянного общения с его воспитателями-атеистами — Слуцким, Межировым, Самойловым. А нравы в Литературном институте, где учился Евгений Александрович и где позднее преподавал Межиров, были таковы, что когда наша шестидесятница Татьяна Глушкова представила для защиты диплома книгу стихотворений, называвшуюся “София Киевская”, то её научный руководитель, известнейший советский поэт Илья Сельвинский не принял рукопись диплома “по причине христианских мотивов, наличествующих в ней”.
Давид Самойлов за год до смерти, перепуганный провокационными криками наших СМИ о надвигающихся еврейских погромах (Алла Гербер, будучи в Израиле, однажды заявила, что благодаря только её речам и выступлениям из СССР уехало в Израиль около миллиона евреев), записал в дневнике:
“Если меня, русского поэта и русского человека, погонят в газовую камеру, я буду повторять: “Шма исроэл! Адонай элхейну, Адонай эхад!” Единственное, что я запомнил из своего еврейства” — начало еврейской молитвы: “Слушай, Израиль! Господь наш Бог, Господь Един!” Не “Отче наш” вспоминает перепуганный поэт, а “слушай, Израиль!”
И при этом жаждет остаться именно русским поэтом.
Другой воспитатель Евгения Евтушенко Борис Слуцкий об Иисусе Христе, как мне помнится, в своих стихотворных книгах не вспомнил ни разу. Но о ветхозаветном боге евреев Иегове высказался в стихотворении о Сталине, который, по пониманию поэта, был настолько всемогущ и велик, что еврейского Иегову — “он низринул, извёл, пережёг на уголь, а после из бездны вынул и дал ему стол и угол”.
Правда, в одном из предсмертных своих стихотворений Слуцкий признался, что при жизни он “так и не встретился с Богом”. А что касается Межирова, то безбожная и бессмысленная “бормотуха бытия”, настигшая Александра
Петровича в годы перестройки, впервые овладела им гораздо раньше, когда поэт в 1971 году посетил Троице-Сергиеву Лавру.