Меня обуял страх. Причем этот страх не имел ничего общего с тем настроем, что я испытывал на Кавказской войне. Там страх был управляем, можно было научиться преодолевать его, потому что точно знаешь, куда идешь, зачем и что нужно сделать. А значит, есть все основания надеяться, что твоя удача, черт возьми, от тебя не отвернется и ты благополучно достигнешь цели. А этот, теперешний, страх был иным – бесформенным, всепроникающим, заполняющим каждую клеточку тела. И эта экспансия страха могла привести к неуправляемости – к панике. По мере того как я выстраивал свою собственную версию биографии Булгакова, страх усиливался. Я окунулся с головой в работу и занимался ею с усердием, какого ранее за собой не замечал. Я рассчитывал, что при таком подходе к делу не останется сил на размышления о том, что произойдет со мной, когда наконец я закончу жизнеописание.
Для этого пришлось проглотить и переварить десятки фундаментальных трудов, перелопатить гору первоисточников: документы, письма, свидетельства современников, записи театральных произведений Булгакова. Сведения зачастую были противоречивыми, но все-таки удалось собрать кучу фактов. Вот какую работу понадобилось проделать в поисках ответов на вопросы: кто такой Булгаков, кем он был, что за тайна скрывалась в его жизни. Вероятно, это очень большая тайна, иначе зачем было Попову тайно уничтожать свидетельства современников литератора и прятать документы? Я голову сломал, пытаясь распознать природу болезни, наваждений и галлюцинаций литературоведа Сахарова или лечащего врача Захарова и понять, почему со мной происходит то же самое.
Когда я заканчивал излагать на бумаге факты по теме «Булгаков и его жизнь», я почувствовал некоторое облегчение – непродолжительное, но весьма ощутимое. Болезнь отступила на задний план, давала передышку. Стало меньше раздражать несмолкающее подзванивание в ушах; ослабли приступы головной боли и тошноты: стакан водки мог в значительной мере притушить все симптомы нездоровья.