— ...Прибежал Аркашка Чуднов, хранитель казны потешного войска, которого Петр окрестил именем князя Ромадановского, он принес в сапоге требуемых жаб... Твари клокотали, чавкали, как вода в сапогах гиганта, идущего вслепую по болоту, твари грызли друг друга, карабкаясь по голенищу... Петр принял от великого князя сапог, принюхался и высоко поднял его, как кубок с пенящимся вином, и одна жаба, издав клич освобождения, прыгнула в воздух и грянула оземь. Петр накрыл сапог огромной своею ладонью. «Фельдмаршала ко мне!» — гаркнул он. Крик подхватили, понесли от редута к редуту, и не успел он дозвучать в последних рядах воинства Петрова, как от массы пеших отделилась черная точка, стремительно покатилась по полю, постепенно превращаясь во всадника, летящего на коне... Меншиков доскакал, соскочил с коня.
«Не выиграешь сей битвы, пожалую тебя тварями за пазуху», — прохрипел Петр. Он схватил верхнюю тварь в кулак и с выдавленными внутренностями поднес ее к самому носу Алексашки. Тот заморгал, побелел, сжал зубы. «Раздавлю, как сию жабу, — прошептал Петр. — Вон с очей моих». Алексашка кивнул, зло глядя на государя, вскочил на коня и полетел прочь. Петр наклонился, вытер руку о траву и потряс сапог. Твари, цепляясь лапами за ботфорт, посыпались в траву. Петр разогнулся. Бросил молниеносный взгляд на толпу военачальников, окружавших его. Стало совсем тихо. Вдруг он расхохотался. Толпа, издав смешок, закашлялась и тоже разразилась настороженным смехом. Драли глотки усердно, до слез, до задыхания... Смех как подрезанный исчез с лица Петра, и вояки захлопнули рты. Петр вскочил на коня: «Голуби мои! Час настал! Бог смотрит на вас!..»
Откричав, Катенька отдыхает, пристально глядя на стекло серванта, словно за ее собственным блеклым отражением должен появиться еще один лик, а в это время эстафету крика принимает другая девочка...
Пока Катя кричит во все горло и во всю ширь своих легких, терпкий осенний ветер, срикошетив от каменных гирлянд, висящих в тумане, поднимается по спирали вверх, набирая силу, раздувая багровые облака, и тучи заволакивают небо надолго. Как ни выглянешь в окно, туманными грядами накатывают друг на друга тучи — в октябре, декабре, апреле... Иногда вдруг раскроется синева, и тогда начнешь опять думать о том, что нечего надеяться на вечную жизнь, потому что вот он перед тобой, этот вечный холст. Синяя ткань нигде не морщит, не прогибается от тайной тяжести того света, в котором, если верить старым книгам, с удесятеренной силой отражается этот и в котором, если им верить, гуляет в райских кущах, с одной точки зрения, или в кипящей смоле — с другой, мучается герой Катенькиных дум... Но если вдуматься, если уйти с головой в бескорыстную мысль, если встать на такой глубине, где ее как бы не существует, видишь, как все эти точки зрения плавно сужаются журавлиным клином, летят, летят и летят на солнечный диск и растворяются в нем, поэтому оставим Катю ее первой любви, не делая никаких далеко идущих выводов, тем более что не так уж далеко они идут.
Мама
Я держала мамину когда-то полную, упругую и теперь еще сильную руку, точно ее рука, только она могла вытащить меня из пучины отчаяния, а другая моя рука была свободна, из нее только что выпала рука моей дочери, которую унесли. Я держала мамину жесткую руку, точно через нее крепила единство со всеми родными, далекими предками, со всем своим родом, всеми теми, кто, сцепившись руками, не даст моей дочери уйти. Темная рука моей мамы была их рукою, силы ее были невелики, но за нею стояли наши ушедшие в землю родные, поэтому я как клещами сомкнула пальцы на ее запястье и не давала себе забыться сном, чтобы моя дочь не ускользнула в яму этого сна, я должна была бодрствовать и во имя всех поколений держать ее жизнь в руке. Темнота вибрировала под моими веками, и по ней пробегали сиреневые искры, и я снова раскрывала глаза, цепко держа жизнь моей дочери на привязи.