Но и Маргарита, его избранница и самая старательная его студентка, «фиалочка с филфака», тоже имела свои слова. У нее были неотразимые слова: купила новое
...Мятный тот берег, мечтательный берег мой, нежный,
в птичьих заветах, в смятенных тенях новобрачных,
через корму перегнувшись, бросая цветы побережья
в воду венозную, вот что отвечу вам, братья:
есть високосное чувство в душе ли, в природе,
кличет тебя кто-то рядом, твой кровный и милый,
смело на голос идешь в эту вещую воду
мимо цветов побережья — и голоса мимо...
— Это про Офелию, — объяснила она, прочитав, и вопросительно посмотрела на него.
Дербенев отвел глаза.
— Что это вас всех тянет на Офелий и Магдалин? — пробормотал он.
— Кого это — всех?
— Вас... гм... поэтов, — сказал он с нажимом, — все какой-то горний ангелов полет, нежели гад морских подземный ход, а?
— Тебе не нравится.
— Нравится, господи, — вздохнул он, — високосное чувство — это то, что раз в четыре года бывает, так понимать?
— Дербенев, Дербенев, — сказала она, — ничего ты во мне не понимаешь в частности и в поэзии вообще, — и сделала смешную гримаску.
А ему казалось — понимал. Только не так, как она хотела, понимал. То есть не то, что она ему предлагала понять, понимал. И все равно она умиляла его, радовала. Когда он видел ее в институте на переменах, ему казалось, что рядом с ней все какие-то тусклые, грубоватые, она как бы сияет среди своих подруг, миниатюрная, живая. Двигалась она легко, точно, красиво, улыбалась редко, но так счастливо, так любовно — не ему, всем... На лекции у него глаз не отводила. И первое время самоотверженно заботилась о нем: поел, не поел, и что поел, ты же знаешь, тебе горячего надо, давай я суп сготовлю, береги желудок, знаешь, как моя мать мучается... а сердце?
— Господи, — задним числом молился Дербенев, — только не это, не так убого и смешно!
Во всей этой ситуации было что-то знакомое, точно недавно приснилось, накликанное. Он так боялся боли, так старался перехитрить судьбу, что прослыл паникером. Кто-кто, а уж Дербенев умел раздуть драму из отвалившейся подошвы новых ботинок. Каждая мелочь становилась как бы символом всей жизни, знаком неблагосклонной судьбы. Вороны неудач так и кружили над ним, создавали плотную тень грядущей беды надо всем его существованием. Он начинал заклинать судьбу, уверяя себя и окружающих, что скоро, очень скоро с ним случится что-то страшное, непоправимое, но ничего такого не происходило. Судьба, видимо, насыщалась одним его страхом и отпускала с богом. Так он и существовал: за огромной разросшейся тенью ожидаемого несчастья следовала какая-нибудь крохотная потеря, а с ней можно было мириться и жить дальше. Но уж тут судьба не отступилась, не помиловала...
— Цветы побережья, — бормотал он, шагая прочь от проклятого парка, — разве что и осталось... цветы побережья...
Платок на грудь.. Узелок на память, фото в нагрудный карман и прочее... Он впервые тогда очутился в этом парке, когда она прочла ему эти свои цветы. И надо же, всегда насмешничал над женщинами, что читали ему свои стихи, ни на грош им не верил. С одними он спал, с другими не спал, женщины были разные, а вот стихи одни и те же, одна и та же эстафета пошлости, говаривал он. А тут вдруг цветы эти ерундовые, а ведь слушал, мало того, внимал, чтобы понять: кто она? Душа ее какая? Мечтает о чем, болеет?