Хорошо уйти тихой лунной ночью далеко за ограду санатория, в беспредельную башкирскую степь, опуститься в мягкую, пахучую полынь, лечь на спину, закинуть руки под голову и глядеть в глубокое-глубокое редкозвездное небо. Быстро скользят рябые легкие облака, в просветах между ними вспыхивают и гаснут пылинки далеких звезд. А ты — как морской царь на дне океана: облака колышутся над тобой то свежей утренней зыбью, то бурным прибоем, а по гребням кудрявых волн, подпрыгивая, мчится золотая лодочка трехдневной луны.
Башкирские степи холмисты. Холмы крупные, редкие. На крутых осыпях склонов белеют известняки. В неверном свете луны они кажутся костями, усыпавшими сказочное поле битвы. Вот череп — уставился в небо провалами пустых глазниц; вот берцовая кость, заросшая бурьяном; немного дальше — скелет, прикрытый круглым щитом; еще дальше и левее — целая груда костей. Трещат цикады, бесшумной тенью витает над сказочным полем сова, внизу, в долине, стелется плотный серебристый туман.
Или днем. На опушке липовой рощи. Бегает по коре серый поползень, длинным носом вытаскивает из трещин козявок, жуков. Пищит в ныряющем полете красногрудый дятел. Дружной стайкой проносится тетеревиный выводок. Муравьи, готовясь к зиме, заботливо тащат на крыши своих шатров былки сухой травы, обломки тоненьких веточек.
А я лежу. В палате пахнет камфарой, и руки мои в местах уколов перевязаны белыми широкими бинтами. Не повернуть головы, пуховая подушка жестка, как дерево. В висках стучит кровь. Редкими, тяжелыми ударами. Лоб стянут, сжат чугунными тисками, давит на мозг. Губы — два глиняных черепка. Они смыкаются неплотно, и воздух со свистом врывается в облитую полынной горечью гортань.
Мне не надо термометра. Когда тело ежится в резком, колючем ознобе, а потом вдруг деревенеет и становится до боли сухим — я знаю, что ртутный столбик остановился вверху, где-то у самых последних делений термометра. Тогда я часто хватаю воздух иссохшими губами и, теряя в багровом тумане углы беленой комнаты, приподнимаюсь на подушке. Вокруг постели скачут фантастические тени, горячие, обжигающие, липнут к моей груди, тесно обвиваются вокруг шеи. Я задыхаюсь, кричу — начинается бред.
А когда наконец мертвящая тяжесть с головы схлынет к ногам, кожа покроется обильной испариной, а чья-то заботливая рука поправит легкое одеяло, — я знаю, что столбик ртути пополз обратно в свое стеклянное гнездо, что воздух станет мягче, прохладней, няня даст глоток красного кислого морса и я усну.
Я буду видеть во сне родную тайгу, до жути темную в своих глубинах, а над нею — сверкающие вечными льдами острозубые вершины Саянских хребтов. В долбленой тополевой лодочке я буду плыть по белопенной горной реке среди бурых, обомшелых утесов, пока не достигну веселых лесных полян. Там, в сочной зелени бора, у корней молодых сосенок, всегда ютятся губастые, с пунцовыми открылками, тугие мячики венериных башмачков. Красные, как угли в ночном костре, или сиреневые, с темными крапинами на завитых хрупких лепестках, качаются саранки. Тянутся к свету зазубренные воронки солнечно-желтых душистых лилейников. И я рву цветы целыми охапками, делаю себе из них изголовье, ложусь, от сладкой истомы раскинув в стороны руки, и жадно дышу густым смолистым воздухом тайги.
Мне часто снятся незабудки, скромные голубые звездочки с желтой крапинкой посредине. От них веет и лаской, и грустью, и твердой волей, настойчивостью. В мыслях я одухотворяю эти цветы, называю их, как человека, по имени, веду с ними задушевные разговоры, которые почему-то неизменно обрываются, когда я спрашиваю: откуда в глазах-незабудках такая грусть? Она ведь пришла не просто, эта грусть, она осталась как отпечаток долгой и сильной боли, перенесенной без крика, с гордо поднятой головой. И когда я так думаю, на меня с зеленого стебелька глядят глаза старшей медсестры, девушки, которую без памяти любят все больные. И я просыпаюсь.
Последнее время все ночи напролет у моей постели дежурит сиделка. Она обмахивает мне сложенной вчетверо газетой лицо, подает морс, меняет на лбу мокрое полотенце. В неурочные часы заходят врачи, дежурные сестры. Весело улыбаясь, а где-то в глубине глаз все же тая тревогу, обещают мне скорое выздоровление. С болью раздвигая спаленные жаром губы, я тоже улыбаюсь в ответ; я верю, что жизнь моя еще впереди, что я не должен, не могу, не имею нрава умереть, что я обязан для земли родной еще что-нибудь сделать; наконец, мне просто хочется жить. И потому на вопросы врачей, как я себя чувствую, я отвечаю всегда: «ничего». Это значит: выдюжу.
Мне жалко старушку сиделку, я прошу ее лечь, уснуть; убеждаю, что мне и так хорошо, что на два-три часа она смело может оставить меня без присмотра, что я никуда не уйду…
Она, как мать, заботливо, ласково поправляет подушку и тихо отвечает одно и то же:
— Сынок, помолчи. Доктор тебе не велел разговаривать. Обо мне не тревожься: я днем отдыхаю, — и машет над горячим лицом моим газетой, сложенной вчетверо.